Михаил Стрельцов - Журавлиное небо
— Дед, а пускай бы взяли коров по дворам, пускай бы перезимовали…
— Э, внучек, если бы взяли да если бы дали. Взять возьмешь, а чем кормить будешь? А другой думает так: «Возьму, а что мне за это будет? Молока не дает — запустилась; какое там молоко. Сено скормлю, а кто его мне вернет?.. Трудодни запишут? А что мне будет на те трудодни? Сено? Так сена и в колхозе нет». Да и начальство не позволит, чтобы коров или коней разобрали. Побоится, как бы люди не подумали, что колхозы будут распускать. Если не побоится людей, то побоится того начальства, которое над ним, выше.
— Дед, а председатель, а бригадир — тоже начальство?
— Начальство, внучек. Наше с тобой начальство.
Иванка словно бы обрадовался чему и засмеялся.
— Дед, — сказал он, — так и ты бы начальством, если бы захотел, мог стать? Помнишь, как тебя председателем хотели поставить, как тебя на собрание вызывали и ты не хотел идти, а пошел?..
— Не могу я, внучек, начальством быть. Годы не те, да и какой я начальник… Я самому себе не начальник. И стоять над людьми я не могу. Не могу с ними ругаться.
— Мамка говорила, что ты добрый, дед, что на тебе люди, как захотят, так и поедут, виноватым сделают, и ты виноватым и будешь.
— И правда, внучек. Кто из нас не виноват перед богом и перед людьми.
— Чего ты, дед, все говоришь: бог да бог. Не хочу я, чтобы ты говорил про бога. И мамка тоже не любит, когда ты вспоминаешь его.
— Ну хорошо, внучек, не буду. Не буду, внучек, бог с тобой.
— Вот снова, дед. Все этот бог…
Дед ничего не ответил, лишь взглянул на него. Странно так, показалось Иванке, взглянул. Беспомощно, растерянно, а потом почему-то закрыл глаза; веки у деда подрагивали, точно больно было деду, только превозмогал он, затаив дыхание, эту боль.
— Дед, — сказал Иванка, — это я просто так про бога… Дед…
«Почему так жалею его? — думал дед. — У меня все нутро аж болеет по нему. Надо ли это, помогу ли я так малому? Что его ждет? Боже, надо ли мне его так жалеть?»
Уже смеркалось на дворе. Сумрачно становилось в гумне, ветер тише ходил под стрехой. И словно потеплело. Стоя на коленях, дед сгребал сечку в кучу.
— Иванка, возьми, внучек, в корзине мешок. Насыпь до половины мякину. Потом досыплем резаком, занесем в сенцы. Чтобы под руками было, чтобы не ходить.
— Давно бы так, дед. Теперь я тебе помогу.
Насыпали мешок, придавили его руками и коленями.
— Теперь мы его — гоп! — сказал дед, — и понесем.
— Дед, — сказал Иванка, — отдай мне наган. Ей-богу, стрелять из него не буду. Мне трубочку жалко. Не ту, деревянную, а ту, железную, где ходит боек… Отдай, дед.
— Не знаю, Иванка, что с тобою делать…
— А ты не делай, ты дай…
— Кто его знает, куда его сховал? Ты думаешь, помню…
— Не ври, дед. Я знаю: ты сховал.
— А что, если вон там, где снопы сложены, возле стены поглядеть?
— Ой, а я и не догадался!
Поглядел Иванка, пошарил руками: есть!
«Ох, малое — что дурное. Да и я дурной…»
— Давай сюда, я патрон выну. Дай мне эту заразу.
Что он умеет, этот дед? Туда-сюда рукою дергает, нет, смахнул все-таки резиночку с бойка. Ну, правильно, трубку железную надо теперь подать на себя, ничего, что она пережата второю резинкою. Резинку не надо трогать, трубка и так пойдет.
Странное что-то происходило с дедом, и дед не понимал себя. Старался взглянуть на все посторонним взглядом и не мог. Чувствовал, что не так поступает, не надо было давать Иванке наган, но вот раздобрился. И хотел, и не мог взглянуть он на себя посторонним взглядом, и страдал от этого.
— А, делай сам, — вовсе растерялся он. Иванка вынул зубами патрон, вытер его ладонью. — На, бери, если тебе жалко, дед.
«Ох, старый — что малый. Что голова — то и розум».
И что ты поделаешь: взял дед патрон.
5
«Боже, не оставь меня без помощи, — думал дед. — Что-то случилось со мной. У меня отбилась душа. У меня не стало души — одна лишь жалость осталась. Мне всех жалко, и мне хочется плакать. Так, наверное, нельзя. Откуда у меня это? Или, может, я жил недобро? Или это зовешь меня ты к себе, подаешь мне знак? Скажи. Нет, не думай, смерти я не боюсь. Скажи мне только — сердце надо человеку? Я долго жил, я старался беречь твой закон. Но скажи мне, какая тобою положена мера добра? Я долго жил, я видел, как добро порождало зло и как зло порождало добро. Надо ли так, боже? Почему ты не сделаешь так, чтоб только добро порождало добро? Грешников ты не отлучаешь от себя, но где ты ценишь добрые дела больше: на земле или на небе? Я долго жил, и я не знаю, как жить. Прости меня, боже…
Я ничего не прошу у тебя. Суди меня как хочешь, я все приму. Прошу тебя за внука. Он сирота, ты знаешь, и не сделай так, чтобы он был сиротою и меж людей. У него добрая душа, ты знаешь это. Пошли ему испытания по силам. Не сделай так, чтобы надломилась его душа под тяжестью добра, но не сделай так, чтобы душа его стала черствой. Положи ему ту меру, какую не дал ты мне.
Я боюсь добра, но я не виноват в этом. Не за себя я боюсь, за внука.
Успокой сердце дочки моей: она много пережила в войну, стало злым ее сердце. Пошли ей доброго человека, пошли внуку моему батьку. Дай еще пожить моей старой — не пожалеешь об этом, боже…
Аминь!»
6
Метель утихала. Ветер слабел: еще поднимался время от времени, медлительно, как бы нехотя набирая силу, но потом вдруг опадал, спокойно вея снежной пылью вдоль дороги. Призрачной белизной отсвечивали на улице островерхие сугробы. День уходил — и все-таки светло было вокруг, светло. Мгла над полем становилась прозрачнее, нежнее, — изменчивая, неуловимая мгла.
На западе же высоко в небе пробивался сквозь плотную наволочь туч и томился тревожный в своей золотистости сумрачный свет. Но глуше и увереннее собиралась чернота, залегающая над лесом.
Спокойная, умиротворенная стояла теперь яблоня на Пилипчиковом огороде.
Наступал вечер.
А тем временем, постукивая в сенцах валенком о валенок, зашел в хату к деду Михалке дед Трофим.
Вот как увиделось это Иванке.
В хате весело горел на каминке огонь, отбрасывая трепетно-горячий свет на стены, на темный стол с деревянной сольницей, на светлую и, казалось, теплую лавку, на влажные изнутри стекла, то темно-глубокие, когда тень падала на них, то червонные, когда отражалось в них пламя. Мамка позвякивала ведром, наливая воду в чугун, где прозрачно белела сверху только что очищенная бульба. Снова полнозвучно звякала дужка ведра, мамка ставила ведро на лавку, и слышно было, как на донышке всплескивала вода. Тихо было в хате. Дед лежал на кровати в боковушке, изредка сухо покашливал. Бабка спала на печи. Лишь Иванка сидел у каминка, приблизив лицо к сухому, горячему теплу. Жгло щеки, даже туманно становилось в глазах, и он отодвигался, и было приятно чувствовать, как жар еще долго щекотал, покалывал лицо, как ровно растекался по щекам, — воздух легкой пленкой обволакивал лицо, и так хорошо было, так ясно на душе.
Когда щелкнула клямка в сенцах, когда начал кто-то шаркать ногами у двери, отрясая снег, Иванка даже и не подумал, что это мог быть дед Трофим.
Прежде чем увидеть деда, Иванка увидел, как в дверь просунулась кошелка, и он бы не узнал сразу такую обыкновенную кошелку, какая и у них была, если бы не была она завязана сверху махровым темным платком: к тетке Ганне всегда ходили так и сама Трофимиха и дед Трофим.
Дед молча потоптался у порога, закрывая дверь, потом повернулся и как-то сразу выпрямился. Очень серьезно, даже торжественно выглядел дед. Провел он рукой по бороде, и заметил Иванка: хотел глядеть прямо, но глаза его бегали, — может, потому, что после темени непривычно смотреть на свет.
— Ну, так добрый вечер вам в хату, — сказал дед, отдышавшись.
Мамка выпрямилась посреди хаты, мокрой рукой поправила волосы, потом опустила руки и как-то растерянно, испуганно смотрела на деда, точно не знала, что ей делать.
— Тепло у вас тут — ого! — живо, чтобы опередить мамку, проговорил дед. — Добрый вечер тебе, Праскута, — сказал он тише и снял с головы шапку. — А где ж это сват Михалка?
Дед Трофим поставил у порога кошелку.
— Так что ж это я… Проходите сюда вот, к столу, — не спеша сказала мамка и снова поднесла руку к лицу, поправила волосы. — Тата! — позвала потом громко, на всю хату. — Вставай, погляди, кто пришел…
— А ты тут греешься — ого! Ну, здоров, коток, — словно теперь лишь увидел Иванку, подступился к каминку дед Трофим. Свою шершавую руку сунул в Иванкову вялую ладошку, а другой рукой, тоже шершавой и твердой, погладил его по голове. — Ого, большой вырос, коток. Дай же погреться и деду.
Мамка взяла от стола лавку, поставила перед каминком, сходила в порог за тряпкой и несколько раз провела ею по лавке.