Николай Сухов - Донская повесть. Наташина жалость [Повести]
А у крыльца в сопровождении подростка-писаря — сына той соломенной вдовы, у которой квартировал Тихон, — показались еще две женщины, закутанные в шубы и зимние платки. Когда они подошли, Наташа узнала Любу Манскову, с которой она проживала в одном доме, и Веру Селезневу, внучку деда Михея.
Всех троих, не дав им и словом перемолвиться, тут же посадили в кузов, к тем, что уже сидели там; Федосей Минаев подбросил мешки, и машина, не зажигая фар, тронулась.
Не довелось Наташе постирать Ленькину рубашку: машина примчалась прямо на станцию, к скотным вагонам, где взаперти мучилось уже немало людей, предназначенных к отправке в Германию. В один из этих вагонов вместе с Любой Мансковой попала и Наташа.
Вскоре после этого Годунам еще пришлось ночью испытать переполох. Правда, на этот раз совсем иной. Такое уже время было, что все делалось главным образом в потемках, скрытно.
По обычаю перекидываясь на печи с боку на бок, томясь беспокойными думами, старик услышал, что в наружную дверь будто постучали — слабо так, совсем слабо.
Он оторвал от подушки голову, насторожился, глядя в густую у потолка темь. Тихо. Доносилось лишь мерное с присвистом дыхание Леньки, спавшего теперь на кровати с бабкой, да унылое, еле внятное гудение в трубе.
Выходит, померещилось старику. Он опять опустил на примятую подушку голову и глаза закрыл, думая, что, видно, не напрасно говорят: пуганая ворона куста боится. Да ведь небось испугаешься! От таких радостей и умом-то нетрудно рехнуться.
И вдруг снова: тук-тук-тук… Дробно, часто. Будто курица зерно на полу собирала. Но какая там в полночь курица, откуда ей взяться!
Осторожно, напрягая слух, Годун слез с печи, сунул ноги в стоявшие у порога валенки, накинул на голову, как платок, пиджачишко и беззвучно вышел в сени. Тут легкие, но настойчивые о дверь удары раздавались уже совершенно отчетливо.
— Кто это? — спросил старик приглушенным голосом.
И по тихому ответу сразу же узнал стучавшего, хотя тот и не назвал себя.
Годун мигом отдернул задвижку, распахнул дверь и обрадованно выскочил на запорошенное снегом крыльцо.
Перед ним, чуть пригибаясь под тяжестью висевшей за плечами сумки, стоял бородатый человек. Ущербная луна, проглянувшая на хмарном небе, хорошо освещала этого человека. Дубленый полушубок его был весь в заплатах; овчинная шапка-треух — облезлая, валенки — тоже в заплатах и разбитые: у одного нос был загнут кверху, у другого повелся куда-то в сторону.
Годун растерянно попятился от него, забормотал:
— Что-то я никак уж… Вроде бы и ты, Лукич, твой голос, а на себя не похож.
— Ну-ну, старик, не кричи только, — сказал тот, уверенно шагнув в сени. — А ты как думал?.. Закрывай дверь, пойдем!
И Годун, и изумленно поднявшаяся с постели Прасковья догадались, конечно, почему изменившийся Лукич так небывало скудно был наряжен, а догадавшись, они не расспрашивали его об этом, а только хлопотали вокруг него и уговаривали раздеваться и быть дома.
Да и Лукич, снимая намерзшими руками брезентовую сумку — не очень большую, но, кажется, вескую — и шурша кривыми обледенелыми валенками, тоже не спрашивал у них и не удивлялся, почему они забрались в его хату. По его первым же словам старики поняли, хоть это и было для них неожиданным, что о хуторских делах он знает, оказывается, не меньше, а, пожалуй, больше, чем они сами.
Прасковья в потемках угощала Лукича и, смахивая с глаз набегавшие слезы, жаловалась ему на их недавнюю беду, на Наташину участь, о которой старикам уже было известно. А Годун, помогая хозяйке, подсовывая к Лукичу поближе хлеб, тарелку с куском сала, старался разглядеть его осунувшееся, постаревшее лицо и в душе раскаивался, что он худо когда-то подумал о нем.
— И сукин он сын, негодяй, ни дна ему, ни покрышки! — в скорбном негодовании говорила Прасковья, разумея Тихона. — Оторвали от дитя, пхнули в вагон… И сук-кин же сын! Не она ли, Наталья, пожалела его тогда, зверя такого, столько горя наделала! И за это он отблагодарил ее…
— Нужда была — жалеть таких! Нас они жалеют? — сказал Лукич, придвигаясь к знакомому столу. Он что-то поправил рукой в правом кармане поношенных брюк и под полой пиджака, широченного, сидевшего на нем хомутом, и, видно, невзначай гукнул о стол чем-то жестким и тяжелым.
Годун с любопытсвом устремил взгляд на правый, слишком полный бок Лукича, но увидеть ничего не мог, а спрашивать догадливо не стал.
— Должно, и всем, кто тут, придется, что и Наталье, — грустно сказал он. — Всем, кто мало-мальски похож на человека. Таких, как мы, — куда уж нас! Скорее всего, на тот свет отправят. А молодых…
— Не успеют, старик, не думай, — возразил Лукич, полосуя ножом килограммный кусок сала, не дожидаясь, когда это сделает хозяйка, вышедшая, видимо, за чем-то еще в сени. — Они бы и хотели, да кишка слаба.
— Ой ли? — усомнился Годун. — А тут брешут, будто всю нашу область и Саратов они уже забрали, а власть наша якобы в Сибирь подалась и вроде бы Красной Армии уже нет. — Старик вздохнул. — Где-то Сережка теперь?..
— Вот именно — брешут, правильно! — жуя, сказал Лукич.
И вдруг он перестал жевать, прислушался: ему почудились за стеной какие-то глухие звуки. Но то просто треснула от мороза закрытая ставня, а может быть, одно из бревен стены, и Лукич это понял.
— Не верь, старик. Ни единому слову их не верь. Вот посмотришь, как скоро мы эту немчуру так турнем восвояси — пух-перо посыплется.
Лукич пробыл у Годунов недолго. Он довольно крепко, не стесняясь, подзакусил у них, обсушился и засобирался уходить, сказав, чтобы они пока не запирались, так как может случиться, что он еще зайдет к ним на минутку, а возможно, и не зайдет — словом, как дело укажет.
Старики не посмели задерживать его, хотя им и хотелось, чтобы он побыл у них еще. Годун начал было перед ним извиняться, что они так бесцеремонно распоряжаются его добром, но Лукич и слушать не стал:
— Оставь, старик. Об этом ли нам думать сейчас! Берите, что надо. Все берите, что есть тут.
Подмывало Годуна выпытать у гостя — какие же теперь у него могут быть дела здесь, куда он собирается и откуда пришел? Но сам чувствовал, как непозволительно глупы будут такие праздные вопросы.
Исчез Лукич так же внезапно, как и появился, а Годун, поджидая его на всякий случай, сидел у стола, чадил цигарками и изредка переговаривался с бабкой, которая тоже не могла уже заснуть.
Трудно сказать, сколько, как исчез Лукич, прошло времени: ничто часы не отмечало, разве лишь крики соседских петухов, проголосивших уже второй раз за эту ночь. Во дворе, все заметней шумя, начала подниматься непогода, сиверка; о ставни защелкала крупа; где-то вдали немо послышались будто выстрелы, пулеметные, короткими очередями… или нешто привиделось это? В печи вскоре загудело, завыло, завизжало — непогода, разыгрываясь, становилась все лютее..
Лукич так-таки и не пришел больше.
XVIIIНаутро по хутору пронеслась ошеломляющая молва: неподалеку от колхозного дома, на заснеженной дороге, где она огибает груши и кусты сирени, на брошенном теперь подворье богачей Астаховых, выселенных из хутора в начале коллективизации, валяется старинный, кованный железом, весь ржавый и в глине сундук с тяжелым замком, а подле него, растянувшись на кочках и уже обледенев, — Федосей Минаев и Тихон Ветров.
Тихон с ног до пояса был занесен снегом; под взлохмаченной пригнутой к плечу головой — бурые льдинки, а от уха ко рту и через подбородок — рудая извилина. Федосей в своей шубе лежал крюком на курганчике старой золы; нижняя пола, подвернутая шерстью вниз, пропиталась кровью и от мороза покорежилась.
Хуторяне шепотом передавали эту новость друг другу, а пойти посмотреть — охочих находилось мало. Кто же этот мститель? Какой смелый человек? Доконал все же! Собакам — собачья смерть. Но как быть теперь? Вдруг нагрянут из района немцы — допросы, розыски… Чего доброго, еще и без допросов начнут подряд драконить за расправу со старостой и полицаем. Есть же слухи, как одно село, где был пристрелен немец, начисто спалили и людей уничтожили.
Но непонятное дело: прошел день, другой и уже третий был на исходе, а ни из района и ниоткуда никого нет. Словно бы опять настало безвластие.
Федосея подобрала жена, а Тихон Ветров как лежал там подле собственного, как стало известно, сундука, так и лежит. И никому не нужны были ни он сам, ни его сундук.
Наконец-то вечером третьего дня разъяснилось. И совершенно неожиданным образом: по хутору нескончаемой вереницей загромыхали танки Красной Армии. И огромные, с длинными орудийными стволами, и поменьше. На многих пестрели крупные надписи. Так, на одной тридцатьчетверке — «Смерть немецко-фашистским оккупантам!» На другой — короче: «Гитлеру — капут!» Из открытых люков высовывались бойцы, молодые и старые, бритые и бородатые, и, улыбаясь, снимая кожаные рубчатые шлемы, приветливо махали ими хуторянам, опешившим от радости, высыпавшим из хат от мала до велика.