Абдурахман Абсалямов - Белые цветы
— Николай Максимович, хватит уж… — не выдерживает Балашов.
Актер умолкает ненадолго. Вдруг, завидев через открытую дверь палаты проходящую по коридору сестру, зовет приглушенным голосом:
— Эй, Люсенька, заверни к нам на минитку!
И когда девушка входит, говорит ей:
— Люсенька, ты умеешь петь «Во поле березонька стояла…»? Давай споем вдвоем. — тут же заводит густым, старческим голосом— Во поле березонька…»
Сестра испуганно оглядывается по сторонам приложив палец к губам, говорит шепотом:
— Николай Максимович, что вы делаете! разбудите больных.
Артист прерывает песню и так же тихо отвечает:
— Тоска берет, Люсенька… У тебя есть широкополая шляпа с алой лентой? К белому платью очень пойдет шляпа с алой лентой. Посидели бы мы вдвоем в лесу, под зеленой березонькой и спели бы песню во весь голос…
Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется — мужественней всех переживает приступы и боли в сердце инженер Балашов. Это человек железной воли и дисциплины. В тяжкие минуты Андрей Андреевич достает из-под подушки чертежную дощечку, пристраивает на ней лист бумаги и целыми часами чертит молчаливо. Нет, я не обладаю такой выдержкой. Во время спазмов — лежу, глядя в потолок. Чтобы забыть о сердце, достаю из-под подушки наушники и надеваю их. По радио протяжно поют "Гулькей». Хоть бы затянули что-нибудь повеселее. Но вот веки мои начинают слипаться.
Все же я не могу даже задремать. Мне кажется, если я закрою глаза, то уж больше никогда открою. Наконец глаза смыкаются. Проходят какие-то минуты, и я в испуге просыпаюсь. Что я вижу?! Мимо нашей двери будто скользят какие-то люди, закутанные в черное. Потом я отчетливо слышу — кто-то мучительно и протяжно стонет. Возможно, это мои собственные стоны. Нет, это в другом конце коридора уже несколько часов мучается умирающая женщина. Днем мне становится лучше, но во всем теле слабость. Карандаш выпадает из рук.
Когда дверь палаты открыта, через окно коридора видна длинная жердь со скворечней, укрепленная на крыше больничной пристройки. Днем скворечня не особенно бросается в глаза, я даже забываю о ней. Но вечером, когда солнце спускается к горизонту, скворечню заливают розовые лучи, и с чем только я ее не сравниваю! Больному воображению чудится то необычная скала посреди моря, то каменная баба в знойной степи, то развалины какого-то древнего здания.
Вот заходящее солнце начинает бить прямо в окно нашей палаты, и для меня наступают мучительнейшие минуты. Я не знаю куда спрятать голову. А оконное стекло так ярко пылает, что глаза мои готовы вылезти из орбит, а мозг, кажется, начинает плавиться. Я прошу сестер, санитарок и всех, кто попадается на глаза, чем-нибудь занавесить окно. Мне говорят: «Сейчас, сейчас!» Но почему-то не занавешивают, — должно быть, есть более срочные дела. Это мучение продолжается минут пять-, шесть, наконец солнце проплывает мимо окна.
Короткий осенний день проходит сравнительно быстро. Врач, сестры, процедуры, еда… А ночь для многих — бесконечная мука. Иногда кажется: время замерло, и навеки воцарилась ночь. Со всех сторон слышатся стоны, хрипы, бред. Вдруг, разорвав тишину, раздается чей-то протяжный вопль, повергая в ужас тех, кто не спит.
И еще хуже, когда на улице разыгралась ночная буря; ветер то звенит стеклами, то плаксиво мяукает, как брошенный котенок. Я не сплю. На тумбочке у Николая Максимовича мерцает ночник. Актер читает какую-то книгу. Почитает немного и, закрыв книгу, слушает ночные звуки, затем прикладывает руку к сердцу. В такие бурные ночи сердечникам очень тяжело.
Однажды, чуть задремав, я очнулся от какого-то монотонного шепота. Открыл глаза — вижу: возле Николая Максимовича сидит старая, с иконописным лицом санитарка тетя Нюра. Наверно, за строгое выражение лица Николай Максимович прозвал ее «богомолкой». Актер, читает ей пушкинского «Утопленника». Старая санитарка удивленно качает головой, — должно быть, впервые слышит эти стихи.
… В ночь погода зашумела,
Взволновалася река.
Уж лучина догорела
В дымной хате мужика…
— Видать, давно это было, — вставляет тетя Нюра, — лучину-то жгли, когда моя покойная мать была совсем молоденькой.
Николай Максимович продолжает читать. Слушая его, я опять незаметно забылся. А когда проснулся, тетя Нюра все еще сидела возле Николая Максимовича. Но актер уже не читал.
— Как живешь-то, Нюра? Не очень тяжело? — спрашивает Николай Максимович.
— Живу — концы с концами свожу. А вот соседка моя — та совсем хорошо живет.
— В магазине, что ли, работает?
— В ларьке. Что и говорить, местечко доходное. С пустыми руками домой не приходит…
После я узнал, почему Николай Максимович всю ночь не отпускал от себя санитарку, заставлял ее то слушать, то рассказывать. В ту ночь у него было особенно удрученное состояние, и он боялся остаться один.
Утром снежная буря утихла. Тетя Нюра ушла, а Николай Максимович, намучившись за ночь, спокойно спал.
Это же утро принесло нам новость. Магира-ханум, наш лечащий врач, к которой все мы привыкли, заболела. Наблюдение за нашей четвертой палатой, почему-то прозванной «Сахалином», временно приняла врач Г — да. Это молодая интересная женщина. Она приехала на курсы усовершенствования и проходит в нашей больнице практику. О ней говорят как о способном молодом специалисте. Она серьезна и сосредоточенна. Даже достаточно бесцеремонный Николай Максимович не рискует позволять себе при ней свои вольности…»
Гульшагида не могла не понять, что речь идет о ней. Интересно, что скажет писатель Зиннуров дальше. Она нетерпеливо перевернула страничку. И, к своему разочарованию, нашла там всего несколько строчек:
«…Впрочем — разговор о врачах требует более глубокого обдумывания. Я вернусь к этим записям несколько позже».
Дальше следовали незаполненные белые страницы.
Гульшагида со вздохом сожаления закрыла тетрадь. Что ж, спасибо и на том, что успел записать Зиннуров. И эти немногие строчки говорят о том, что врач не отделен от больных стеной: за ним наблюдают. И это ко многому обязывает. Врач должен следить за собой, оставаться безупречным в глазах больных. Записки пробудили у Гульшагиды новые, интересные мысли.
Но что она напишет, а возможно, и скажет Зиннурову когда-нибудь при встрече о второй тетради? Сейчас ей не хотелось думать об этом. Время терпит.
6
Гульшагида проснулась вместе с первыми лучами солнца. Протянула руку, чтобы отдернуть оконные шторки. Взгляд ее упал на бальзамин. Еще вчера он не цвел, а сегодня, смотри, как распустились бутоны. На улице, должно быть, потеплело: морозные узоры на окнах совсем растаяли. Где-то горланил петух. Да так сильно, словно хотел перекричать самого себя.
Последние дни Гульшагида жила в постоянной внутренней тревоге: ее охватывал беспричинный страх, она терзалась, сама не зная отчего. И вдруг, поддавшись неожиданному порыву, написала письмо Мансуру. На душе было так невыносимо тяжело, что она решилась на эту последнюю крайность. Именно о неясных тревогах своих и написала. Немного о прошлом напомнила. Вот и все. Но даже в этом немногом сумеет ли Мансур правильно понять ее? Ответит ли?.. Во всяком случае, на сердце у нее стало легче. А вот сегодня — бальзамин раскрылся. Может быть, это хорошая примета?..
Гульшагида вскочила с постели, распустила перед зеркалом косы. Постояла так, глядя на свое отражение, и вдруг закатилась смехом — веселым, задорным, беспричинным. В семнадцать — восемнадцать лет ока, бывало, любила вот так, беззаботно, смеяться, а потом кружиться посреди комнаты, переполненная ожиданием тайной, непонятной радости. Ах, беспечная девичья пора! Она прошла, канула навсегда!
Гульшагида заплела косы, обмотала их вокруг головы и пошла умываться. Сахипджамал уже затопила печку, дрова весело потрескивали. В избе — запах чуть подгоревшей картошки и парного молока. Перед печкой пестрый котенок лакает красным язычком молоко из блюдечка.
— Встала, милая? — приветствовала квартирантку Сахипджамал. — Я налила теплой воды в кумган, иди умойся хорошенько.
— Сахипджамал, дорогая, к чему бы это у меня с утра такая легкость на сердце? — поделилась своим настроением Гульшагида. Она обняла добрую женщину и прижалась щекой к ее разгоревшейся возле печки щеке.
— Наверно, счастье бежит навстречу тебе, — с улыбкой ответила Сахипджамал.
— А я думаю — отпустили деньги на постройку новой больницы, — схитрила Гульшагида.
— И это может быть, — счастье бывает разное, ему нет границ.
Картошка, испеченная в золе, и кислое молоко к ней — любимая еда Гульшагиды.
— О, спасибо, тетушка, за хороший завтрак!
— Это за печеную-то картошку? — возразила Сахипджамал. — Нашла чему радоваться. Теперь, слава богу, не военное время. Хлеба, картошки, молока — вволю. — Она прикрыла уголком платка улыбку на губах. — Знаю, знаю, чему радуешься… Ты уже успела повидать его?