Вадим Шефнер - Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде
29. Дела человеческие
Весь отрезок жизни от конца января до начала весны почти начисто вывалился из моей памяти. Сохранилось лишь ощущение, что теперь, после выписки из больницы, в школу я ежедневно отправлялся хоть и без особого восторга, но и без прежнего страха: то ли свыкся со своим положением плохого ученика, то ли ко мне притерпелись все в классе.
Приход весны я запомнил из-за одного мелкого события. Маршрут мой в школу пролегал через однопролетный деревянный мост, перекинутый над какой-то речкой (кажется, Перерытицей). После ледостава пешеходы, дабы сократить путь, проложили тропинку по льду; она шла наискосок, чуть левее моста. С началом весны посреди речки во льду образовалась длинная трещина; первое время она была настолько узкой, что и взрослые и дети переступали ее без труда, затем трещина превратилась в майну, и ее приходилось уже не перешагивать, а перепрыгивать. Однажды утром, держа путь в школу, я остановился перед промоиной: она показалась мне опасно широкой. Постояв минутку, я пошел обратно на берег, чтобы перейти по мосту. Тут с моста послышался смех; смеялась незнакомая молодая женщина. Потом она крикнула что-то вроде «кишка тонка» или «мало каши ел» – без особой издевки, желая пошутить, а не обидеть. Я перешел на другой берег безопасным путем, чувствуя, что поступаю в общем-то правильно, – однако от этого утра у меня на весь день осталось какое-то неприятное, липкое ощущение. Я знал, что надо сделать, чтобы избавить себя от этого ощущения, но сам себе не решался признаться, что знаю; ведь признаться себе в этом означало поставить вопрос на попа: или действовать – или бездействовать.
Ночью спалось мне плохо, поднялся я на следующее утро чуть свет и в школу отправился много раньше, чем обычно, соврав матери, что так приказала учительница. Когда подошел к речке и ступил на лед, кругом ни души не было. За сутки полынья стала шире, вода в ней казалась очень черной. Чтобы сжечь свои корабли, я перебросил через майну холщовую сумку с тетрадями и пеналом; теперь было бы совсем позорно и нелепо идти через мост, делать крюк, чтобы подобрать эту сумку. Я огляделся. Кругом по-прежнему царило безлюдье. Говорят, на миру и смерть красна, но это кому как: я чувствую себя смелее и собраннее, когда никто меня не подначивает. Разбежавшись, я перемахнул через черную воду; прыжок оказался что надо: приземлился сантиметрах в двадцати от края полыньи. За то микромгновение, что я летел над водой, вся липкая неловкость, томившая меня со вчерашнего дня, улетучилась, сгорела.
Эта махонькая победа над собой вызвала странную цепную реакцию.
Первым уроком в тот день была арифметика. Даже несложные задачки, которые нам задавали обычно, я решал с трудом, а то и вовсе не мог решить; примеры же с «голыми» числами, которые надо было складывать или вычитать в уме, давались мне легко, однако, подавленный своей общей неуспеваемостью, я никогда не поднимал руку, когда решал их. А тут, чувствуя в себе особенную бодрость, я вызвался решить у доски пример – и решил его быстро; затем учительница дала мне еще несколько примеров, постепенно увеличивая их численное значение, – все это я выполнил без труда. Учительница обрадовалась и в то же время, кажется, обиделась: почему это раньше я никогда не выходил к доске. На следующий день урок арифметики вел учитель, человек преклонных лет, замещавший иногда нашу классную наставницу, – та часто хворала. Ребята с мест стали кричать ему, чтоб он вызвал меня к доске. Учитель так и сделал. Он написал на доске несколько примеров на сложение и на вычитание, и я быстро решил их в уме. Когда он укрупнил слагаемые до шестизначных чисел, я стал писать суммы на доске (очень коряво); решал я верно, но не знал, как словесно выразить такие большие числа. Когда он попробовал задать мне задачу с двумя пешеходами, у меня ничего не вышло. Сложение же «голых» чисел, по непонятной мне до сих пор причине, получалось у меня мгновенно – и как бы помимо воли и разума.
Эта странная способность продержалась у меня года два, при почти полном отсутствии и интереса, и способностей к математике вообще. Но тогда в школе решили, что на меня можно возложить какие-то надежды, и даже вызвали мать для беседы, вручив мне записку для передачи ей. Мать, отправляясь в школу, была уверена, что ей опять будут толковать о моем отставании – к этому она, увы, уже привыкла. Нет! На этот раз меня похвалили и сказали ей, что она должна способствовать развитию моих математических способностей. Однако этот неожиданный зигзаг в моей учебной судьбе нисколько мать не обрадовал. Вернувшись из школы, она бегло изложила мне содержание беседы и никаких поощрительных слов не сказала; я заметил даже, что она чем-то расстроена, и был этим весьма удивлен, но спросить о причине ее огорчения не решился.
Лишь через много лет она, вспомнив об этой спонтанной и кратковременной вспышке моих способностей к быстрому счету, поведала мне, почему тогда это ее встревожило. Один из трех братьев моего отца, Михаил, с молодых лет отличался блестящими способностями к математике; не как я, а всерьез. Учился он в Кадетском корпусе; когда ему было шестнадцать лет, за какую-то провинность, мнимую или подлинную, его посадили на несколько дней в карцер. Отбыв арест, он пробрался в цейхгауз и застрелился. И вот тогда, в Старой Руссе, мать была опечалена тем, что у меня якобы обнаружились математические способности: в тот день у нее зародилось опасение, что во мне повторятся и другие свойства характера моего безвременно погибшего дяди. Рассказала мне она об этом в 1935 году, когда я уже работал кочегаром на фарфоровом заводе «Пролетарий», когда в печати появились мои стихи и когда за годы обучения в школе и в ФЗУ была прочно установлена моя полная тупость и бездарность в области арифметики, математики и алгебры.
Еще из той весны запомнил я предпасхальные и пасхальные дни. В вербную субботу мать повела меня в церковь на вечернюю службу. Оттуда я нес домой горящую свечку; считалось, что если она не погаснет по пути, то это к счастью. Так как церковь стояла через улицу, «счастье» досталось мне довольно легко. Помню, что в храме и возле него народу в тот вечер было очень много, больше, нежели в прочие праздники, и немало молодежи шло с горящими свечками и с пучками вербы (у некоторых эти пучки были перевязаны цветными лентами). Быть может, для молодых людей дело тут заключалось не столько в приверженности к религии, сколько в обычаях: так, если девушка задует свечу у идущего рядом с ней парня, он может ее поцеловать. На другой день все мальчишки бегали по улицам с пучками вербы и били ими кого попало пониже спины, выкрикивая: «Верба красна бьет напрасно, верба бела бьет за дело!» На это, кажется, никто не обижался, ибо таков был обычай. Мостовая в городке всюду была усыпана серыми пушками, отлетевшими от вербных веточек.
Не знаю, как в больших городах, а в Старой Руссе всю пасхальную неделю доступ на колокольни был открыт для всех желающих; и взрослые и ребята пользовались этим вовсю. Неделю над городком стоял трезвон. Помню, как с двумя мальчиками моего возраста я поднимался на колокольню Никольской церкви. Полутемная лестница, с деревянными, кое-где неточно сидящими в пазах, а потому чуть-чуть шаткими, вздрагивающими под ногами ступенями, – крута; сердце от этого восхождения и от боязни предстоящей открытой высоты напряженно колотится. Наконец через люк выбираемся на свет, на площадку к средним и малым колоколам. Здесь уже человек шесть – и взрослые и ребята – трезвонят во всю ивановскую. Нам тоже дают позвонить в подголоски – самые мелкие колокола. В верхнем пролете висит огромный черный колокол, – он сейчас безмолвствует; он находится в единоличном ведении церковного звонаря дяди Грини, посторонним звонить в него нельзя, тут нужна высшая квалификация. Главный колокол – именно потому, что он велик, – очень чувствителен, и если какой-нибудь неумелый любитель праздничного звона, раскачав, как положено, с помощью доски и веревки, его язык, начнет извлекать звуки и при этом нарушит ритм ударов, – колокол даст трещину, погибнет. Это знают все звонари-добровольцы. Известно им и еще кое-что: на колокольне не только нельзя курить, нельзя и подниматься на нее, если у тебя в кармане кисет с махоркой или пачка папирос: Илья-пророк в небе немедленно пронюхает о твоем прегрешении и, не долго думая, насмерть долбанет тебя молнией. Мне это не угрожает, я ведь еще не курящий, но и без громов и молний на колокольне жутковато.
Вот очередной звонарь-любитель отбирает у меня колокольную веревку, и я отхожу в сторонку, к деревянной балюстраде. Балясины ее темны и мшисты от старости, прислониться к ней боязно. Высота и пугает и притягивает, колокольный звон за спиной ощутим почти вещественно, он как бы подталкивает меня к ограде, – вот-вот он припрет меня к ней, вдавит в нее, и я вместе с трухлявыми перилами упаду вниз, в пропасть…