Михаил Стрельцов - Журавлиное небо
Дед Трофим все стоял у порога, сокрушался. Все повторял свое «ого». «Столько снегу навалило — ого! Это же пасха будет поздняя, до самой радуницы снег будет лежать. У Ганны вон сугроб вровень с хатой намело — ого! — так она, бедная, не может осилить. А в хате холод, хоть волком вой. Выдует из печки за день тепло, а на ночь поленья сырые на под покладет — где ты видел, чтоб подсохло; даже не провянет ничуть… А у вас вот тепло, гляжу, — ого! Сват вон с осени назапасил… Оно бы если б и у самого сила была… Холера на нее, нема силы… Если бы помоложе был, — ого!»
А дед Михалка заметил на то, что и у него нет силы. Сказал и смолк. А дед Трофим все говорит. Дед Михалка просто так пожаловался, чтобы не молчать. Не любит дед жаловаться, не то что дед Трофим, которому всегда кажется, будто бы у всех лучше, чем у него. Мамка говорит, что он нарочно наговаривает на себя, сглаза да чужой зависти боится. Дед, говорит мамка, лучше всех в деревне живет.
Уходя, дед подозвал его, Иванку, к себе… «Иди же, иди же сюда. Чего ты боишься? Ты же вон почти с деда вырос — ого!» И гладил Иванку по голове. А потом пожаловался, что гостинца не взял. «Так вышло, что случайно зашел. Не собирался я к вам. Ганка просила, чтоб пришел овец поглядеть: не ест овца, хоть зарежь. И придется зарезать — о-ей! Теперь с овцами одно горе. Если бы не овчина, так и не держал бы — ей-ей! Сошла на нет овца. Болеет, боже мой, как человек. Если б знал, с осени прикончил бы. А теперь с нее что? Ну, овчинка, овчинка будет, а больше что — а?»
Дед, наверное, уже позабыл о своем гостинце. «Так ты нас, коток, с бабкой проведай. Надумай и прибеги». Но он, Иванка, не такой дурной, чтобы обещать. Будто не знает дед, что у него нечего обуть на ноги, будто не говорили при нем про это. И потому он молчал, уклоняя голову от дедовой руки, и тут заговорила мамка. «Далеко же, тата, вы от нас, — сказала она, — да и он целый день дома сидит. Нехай сидит, нечего на улицу бежать. Стоптал свои лапти — нехай и сидит. Ему хоть железное дать, все протрется и прорвется: на нем — горит. Возьму вот да закину и этот чунъ!» Она так нарочно говорила, знал Иванка: не хотела, чтобы его жалели. «Ну зачем ты так на дитенка? — заступился дед. — Не осталось ли у меня — дай бог памяти, чтоб не сбрехать, — не осталось ли у меня немного пеньковых вершков? Поискать надо. Я мало коноплей, холера на них, посеял, с ними возиться — не дай бог. Старая моя и за то, что посеял, закляла, затукала — ого! Ты мне, сват Михалка, дай мерку снять с чуня, а я погляжу…»
Так вот и пообещал дед Трофим сплести тот чунь. Жди теперь, когда принесет.
Он, Иванка, ждал, ждал да и ждать перестал. Вспомнил, что видел летом на чердаке старые отцовские ботинки, усохшие и корявые, с содранными до белизны носками, раскрытыми, как пасть щуки. Летом не нужны были те ботинки, а теперь удачно вспомнил о них, достал с чердака, обернул на ночь в мокрую портянку — они стали мягче, как бы ожили. Плохо лишь, что подошва у них отваливается. Но надо же спасать ботинки, и вот он в одном месте проволочкой подшил, в другом — веревочкой подвязал и выбрался сегодня на улицу. И завтра выйдет, и послезавтра: дед может не нести тот чунь — веревочный лапоть, — обойдется и без него. И мамка не очень будет следить, порвал ты эти ботинки или не порвал: не она же подарила их тебе, ты сам их нашел.
И все хорошо было в нынешний день, пока этот гад Тявлик не стал показывать на нем свою силу и злость, не стал издеваться над ним. Гад этот криворотый! Думает, что если в карты умеет играть, так уже и цаца большая. А он, Иванка, в карты играть не хочет, потому что дед сказал, что детям в карты играть нельзя, да и взрослым никакой от них пользы. А деда он слушается, потому дед самый толковый в деревне: мамка говорила, он еще при панах, в молодости, детей по хатам учил грамоте, и ему за это давали муку и бульбу. Так разве можно бить за то, что он, Иванка, не хочет играть в карты? Да еще грозит, что, как только помрет дед, совсем не даст ему, Иванке, житья: слишком умными хотят они с дедом быть. Пристрашил, что донесет на деда за то, что он во время войны забрал домой школьную доску, чтобы учить Иванку грамоте. И чего не дает ему покоя грамота? Злится, что идти Иванке в школу только с осени, а он уже и писать и читать умеет и решает все задачи. Тявлик орет, что он грамотеев разных, ученых этих, согнал бы всех на край света, будь его право: знает он их, знает, какие они, — такие, как их бывший учитель, который в полицаях служил. Расстреляли гада печеного партизаны, он бы и сам его, если б винтовку дали, прикокал бы. А что его не переводят в пятый класс, так это не беда, да он и сам, может, не хочет: нашли придурка учить в том классе немецкий язык. Пускай у него лучше язык отсохнет, если он будет учить его и говорить, как поганые фрицы. Они убили отца и спалили хату, а он будет по-немецки говорить! Вот бросит весною школу и пойдет конюхом в колхоз.
Тоже мне, нашел, чем запугать! Ну и пускай себе идет в конюхи, там скорее скрутит себе голову. Он, Иванка, по нему не будет плакать. Было бы по ком!
3
На Пилипчиковой яблоне птиц уже не было, и не видел он, когда они полетели и куда. В поле, то крепчая, то слабея, шастал ветер, небо было сивое без туч, без просветов в них — сплошная мглистая наволочь. За полем серой узкой полосою выделялся лес, лежащий в низине. Когда ветер утихал, казалось, что там, в лесу, становилось тихо и глухо. И там, казалось, была какая-то своя, не подвластная ветру жизнь.
И само по себе было, пропадало на холоде тянущееся костлявыми, длинными сучьями кверху, высокое, усохшее на один бок Пилипчиково дерево. Какое-то мрачное, упрямое одиночество проступало в нем, какое-то терпеливое и привычное противоборство всему — и этому ветру, и этому небу, которое было светлее и выше там, где проглядывались на свету устремленные вверх и застывшие в тугой нерушимости голые ветви, и даже ветер не в силах был потревожить угрюмый покой этих ветвей и сердито шумел и шуршал внизу, в обеспокоенном темном саду, где росли вишни и сливы.
Ветер, ветер, ветер… Было холодно. Но в хату все равно не хотелось идти. Он боялся попадаться на глаза деду: тот бы сразу догадался, что он обижен чем-то, что плакал, и начал бы расспрашивать, и он, Иванка, решился бы признаться во всем, но ему не хотелось этого, не хотелось жаловаться деду, хотя и сам не мог бы объяснить почему. Может быть, даже потому, что он подсознательно чувствовал: дед понадобится ему потом, в более горькой беде, и оставлял для себя эту возможность на после, думал о деде как о самом надежном своем оплоте и как о защитнике своем.
Мамку он тоже не хотел видеть. Можно было бы незаметно прошмыгнуть на печь и затаиться там, размышляя о своем. Но он знал: это-то и будет самым подозрительным для нее, она тотчас догадается, что с ним что-то не так и что не провинился ли он где-то, и начнет заранее упрекать его и грозить не выпускать больше из хаты, а потом уже невольно начнет жалеть себя и проклинать свою долю. И это будет хуже всего. И он боялся этого.
Он подумал, что лучше всего ему спрятаться пока что в погребе.
И как он сразу не придумал! Так укромно, тепло было здесь, в темени, — как ни присматривайся, как ни напрягай зрение, все равно ничего не увидишь. Но он и без того знает, где тут мамка высыпает угли на жесть каждое утро, там и присесть на корточки можно, и руки над углями погреть. И он ступил осторожно к стене, согнувшись, выставив руки вперед, и ощутил лицом, руками, как на него щекотно-ласково повеяло теплым духом, как остро дохнуло золою и одновременно холодновато-сырой землею, прокуренными сухими стенами. Он привыкал ко всему этому, осторожно пристраиваясь у жестянки с угольками, которые еще понемногу тлели, наверное, иначе откуда бы шло это не очень щедрое тепло. Было глухо и темно, но все искупали запахи: то бульба в закроме, то капуста в бочке, то бураки — и все своим запахом и чем-то иным… подсохшей на них землей. И ему казалось даже, что он улавливает, как пахнет паутина над головой.
Запахи грезились ему отовсюду, и сначала было приятно узнавать их, приятно было от неутолимой, жадной, пронзительной ясности в голове, от естественной легкости во всем теле. Но незаметно это перешло в иную, нудную и властную жажду — хотелось есть.
Теперь ощутимее всего был дух вареной бульбы, той, оставшейся с утра и стоявшей в печи за заслонкой в чугунке, — ах, как хороша подсохшая бульба, с зарумянившейся докрасна кожурой, такая духмяная, если раздавить ее, и теплая-теплая. Пахло еще и коржиком, тоже подсохшим, в желтых искорках просяных отрубей сверху и с прилипшим к исподу пеплом, — и как же вкусно отломить одно из тех «окошек», которыми расчерчивают корж, чтобы он не вспухал, перед тем как сажать его на лопате в печь!
Он запустил руку в дырявый карман свитки и щепоткой грабал там за подкладкою, надеясь хотя бы что-нибудь найти и обмануть голод: хотя бы крошку коржа или хлеба, хотя бы пшеничное или ржаное зернышко. И он нашел хлебную крошку, сухую, с горчинкой, и два пшеничных зернышка, распробовал все это, смакуя, и захотелось еще. Самое время было придумать что-нибудь, и в памяти послушно всплыл чердак с гроздьями мерзлой рябины, подвешенной на шестке, в соседстве с вениками, с мамкиной клюквой, высыпанной на старый задубелый жакетик, и как только вспомнил обо всем этом, сидеть в погребе уже не хотелось. С опаской приоткрыл дверь: не видит ли кто? — и быстро выкатился на двор, а потом уже нарочито медленно, словно забавляясь, лязгал длинным ключом в дырке, замыкал дверь на засов. Оставалось самое страшное: никем не замеченным зайти в сенцы и по стремянке тихо, бесшумно залезть наверх.