Герогий Шолохов-Синявский - Горький мед
— Не слишком лих, да ладно! Лупи, парень, давай расчищай завалы, трам-тарарам…
Лапин оставил меня один на один с аппаратом, а сам ушел за свой стол.
Мне тут же подкинули пачку телеграмм, я вызвал своего партнера, вернее, партнершу — телеграфистку с почты и через минуту так углубился в работу, что не обращал внимания на окружающее, на своих соседок, пока за окном, на перроне, не ударил выстрел, за ним второй, третий…
Это было начало той потасовки, о которой говорил, провожая меня, Иван Каханов. Вокзал и город откликались на залпы «Авроры» в Петрограде, на штурм Кремля в Москве. Валы Октябрьской революции докатывались и сюда, хотя и вставали на их пути многие преграды и подводные рифы.
С севера прибывали пассажирские поезда и эшелоны, набитые офицерами, казаками, остатками разгромленных революцией полков. На Дон и Приазовье стекались выброшенные из Петрограда и Москвы враждебные силы — махровое контрреволюционное офицерье, генералы, дельцы, заводчики, фабриканты, помещики, крупные правительственные чиновники. Словно коршунячьи стаи, слетались они к Новочеркасску, Ростову и Таганрогу, где сколачивали наспех белое воинство…
Уже вспыхивала кострами и чадила приазовская степь, начинала полыхать давняя непримиримая, до этого подспудная, а теперь явная вражда, и кое-где уже пролилась кровь первых борцов, а я сидел в уголке провинциального железнодорожного телеграфа, передавал и принимал, казалось, ни с чем, ни с какими событиями не связанные личные телеграммы.
О чем только не говорилось в них, чего только не выстукивал я в ту памятную ночь первого моего дежурства! Жизнь будто ничуть не ворохнулась с места, не была потрясена ни четырехлетней изнурительной войной, ни двумя подряд революциями.
«Еду почтовым — встречай», «Поздравляю милую Таточку днем ангела. Пью ее здоровье», «Высылаю тысячу. Шлите халву, рахат-лукум», «Груз застрял — яблоки, персики сгнили», — старательно выстукивал я. И лишь изредка начинали прорываться тревожные панические голоса: «Телеграфируй события. Коля затерялся. Надеюсь на бога!», «Торопись Дон. Бросай все!».
Одна телеграмма, адресованная в Петроград некоему адресату, прогремела в уши, как салют: «Ленину ура! Да живет Советская власть! Мы с вами!»
Постепенно усталость брала свое. К полуночи я уже ничего не испытывал, кроме боли в висках, рези в глазах и желания поскорее переработать эти бланки в телеграфные знаки, очиститься от них, убежать в степь и вздохнуть полной грудью.
Изредка подходил ко мне Полидор Павлович, перечитывал обработанные телеграммы, ворчал свое «трам-тарарам» и снова садился за свой стол. Его не удовлетворяла медлительность моей работы: я закопался в ворохе ленты — «зашился», как тогда говорили, да, вероятно, говорят и теперь. Но я не сдавался, не унывал, старался изо всех сил «расшить» провод.
Было около часу ночи, когда к вокзалу подошел какой-то поезд и на перроне вновь загремели выстрелы, а за дверью в пассажирском зале поднялась суматоха, взметнулись угрожающие крики.
Полидор Павлович подошел к двери, прислушался, поднял палец, сказал предостерегающе:
— Солдаты срывают с офицеров погоны. Трам-тарарам… Никто не выходите и дверь не открывайте…
Выстрелы за окнами гремели…
Вдруг громадное окно лязгнуло, зазвенело разбитое стекло, штору колыхнуло порывом ветра, на подоконники и на аппараты посыпались осколки.
Пожилая, рыхлая, болезненно-бледная телеграфистка, с прической в виде положенного на голову витого калача, отшатнулась от аппарата, пронзительно вскрикнула и свалилась прямо на пол.
Ее товарки с визгом кинулись от аппаратов в сторону.
— Трам-тарарам! Спокойно! — скомандовал Полидор Павлович. — Без паники! Кандидат в министры! Сюда!
Я подбежал к Лапину.
— Берись-ка, — приказал он очень деловито и первым подхватил телеграфистку под мышки.
Мы бережно уложили женщину на диван.
Выстрелы за окном затихли. Ветер колыхал штору. Женщина очнулась, негромко простонала и вскочила.
— Ничего, ничего Анна Трофимовна, все в порядке. Мы живы-здоровы, — успокоил ее Полидор Павлович. — Головка не болит? Трам-тарарам… Понюхайте нашатырного спиртику, — поднес он к носу женщины флакон. — Надо же знать — ведь сейчас революция, борьба классов… Садитесь тихонько за аппарат, не нежничайте… Вас вызывает Бессергеновка.
Держась за голову, пошатываясь и дрожа, Анна Трофимовна опустилась у аппарата на стул, склонила на руки голову. Плечи ее вздрагивали. Вслед за ней за аппараты сели и другие телеграфистки.
— Ох, уже эти мне дамы, — осуждающе произнес Полидор Павлович. Он определенно был «хомиком», как сказала бы Саша Фащенко.
Но я воспринимал все в ту ночь только в трагическом освещении. Нервы мои напряглись до крайности. Я все еще ждал чего-то необыкновенного, и мне казалось, главные события только надвигались.
По аппаратной гулял сырой ветер. Мы с Полидором Павловичем занялись окном: натянули на разбитую раму штору, прикрепили гвоздями и кнопками. Стало тише, теплее. Я повиновался Лапину во всем, делал все молча, без рассуждений, и это ему нравилось. Он был доволен моим мужеством.
Кутерьма в пассажирском зале тем временем не прекращалась. Дверь нашу непрерывно дергали, били в нее сапогами, угрожающе кричали:
— Откройте! Г-хады! Чинуши! Р-разгромим!
— Ничего, ничего… — утешал напуганных до изнеможения телеграфисток Полидор Павлович. — Это наши деповские разоряются…
Но удивительно — работа большого узла не прекращалась. Поезда прибывали и убывали, как всегда. Железнодорожники работали… Помогали кому? Для чего? В узкое окошко, связывающее телеграф с кабинетом дежурного по станции, поминутно просовывалась мужская волосатая рука, врывался требовательный бас:
— Журнал! Путь! Запрос! Прибытие!
В окошке мелькали офицерские шинели, погоны и кокарды, красные, искаженные злобой лица. Гневные голоса требовали отправления каких-то особых поездов… Станция работала под наведенными дулами юнкерских карабинов и наганов…
Я понял это не сразу.
Когда за окном усилилась стрельба, молоденькая, пухленькая, синеглазая телеграфистка заткнула ладошками уши, плаксиво пискнула:
— У-у, противные! Как хорошо и спокойно мы дежурили… И чего надо этим заводским. Хотя бы скорее поубивали их всех наши офицерики…
И тут вдруг обнаружилось, что не все так думали.
Первой откликнулась недавно побывавшая в обмороке Анна Трофимовна. Она на минуту выпустила аппаратный ключ, порывисто обернулась к синеглазой, резко спросила:
— Кто эти такие «ваши»? И кто «наши»? Кого это ты хочешь поубивать?.. 3-замолчи, дура!
Полидор Павлович даже привскочил из-за стола, устремил потемневшие, внезапно превратившиеся в стальные буравчики, глаза в сидевшую за аппаратом пухленькую фарфоровую куклу, произнес чуть слышно, но грозно:
— Действительно, Загорская! Помолчали бы лучше. Вас не спрашивают, кого убивать, кого миловать. Молчите и работайте.
Синенькие глазки сразу потухли, наполнились слезами, белое, с нежным румянцем на сдобных щеках, личико сморщилось.
— Я боюсь. Зачем они стреляют… Я не виновата, — всхлипнула Загорская.
Нам так и не удалось спокойно додежурить ночь. У самых окон телеграфа на перроне снова послышались крики, топот многочисленных ног.
— К стенке их! К стенке! Ах, вы углубители революции! Меррзавцы! — вопил под окном разъяренный, с алкогольной хрипотцой голос.
— Шэ-эгом арш! Раз-два. Раз-два! Стой, подлецы! — командовал другой.
В глухом стуке шагов, в раздельной беспощадной команде было что-то нечеловечески яростное, непримиримое, безжалостное.
Женщины снова побледнели и дрожали. Анна Трофимовна закрыла лицо руками.
Полидор Павлович вытянул палец, призывая этим к спокойствию. Под окном щелкнул сухой револьверный выстрел. Он как бы послужил сигналом к чему-то более ужасному. Все телеграфистки, за исключением Анны Трофимовны, юркнули под стол. Особенным проворством на этот раз отличилась Загорская.
— Дамы, дамы… Как не стыдно! — крикнул Полидор Павлович.
Я не удержался, подбежал к окну и выглянул из-за шторы. Холодно и как-то обнаженно ярко светили электрические фонари. Перрон был почти пуст. Человек пять юнкеров под командованием стройного, затянутого в шинель, офицера загнали в наружный вокзальный угол, между окнами зала первого класса и глухой стеной соседнего здания, троих в штатском, судя по одежде — рабочих. Один из них, в кожаной фуражке, со следами мазута на мертвецки-бледном скуластом лице, выкрикивал неразборчивые, вперемежку с ругательствами, фразы. Исступление, с коим он кричал и ругался, как бы подчеркивало его обреченность.
По моей спине побежали мурашки, сердце колотилось.
Офицер ударил рабочего в кепке рукояткой маузера в подбородок снизу вверх. Тот отлетел в угол, и в это мгновение прогремели карабины юнкеров, и все трое рабочих свалились у стены…