Лев Славин - Наследник
– Благодарю вас, – со злостью сказал карл, – будьте уверены, я перед вами в долгу не останусь…
Совершенно непонятно, что сейчас должно было разыграться между нами. Но тут в комнату вошел солдат, прислуживавший Духовному, и сказал, обратившись ко мне:
– К вам старики…
Я посмотрел на двери и ахнул: там стояли, поблескивая сединами и окулярами, дедушка Абрамсон и дедушка Шабельский.
– Сереженька! – воскликнули они одновременно и бросились ко мне.
Пошли объятия, поцелуи.
– А ты, в общем, недурно устроился, – говорил граф Матвей Семенович, оглядывая комнату, – чистенько. А этот господин твой сожитель?
Духовный почтительно согнулся.
– Ваше превосходительство, – прошептал он.
– Вот что, дитя мое, – сказал Шабельский, – мне нужно пойти к генералу, поблагодарить его за разрешение приехать повидать тебя, к сожалению, ненадолго, – вечером мы обратно.
Духовный вызвался быть провожатым. Они ушли.
– Ну что, дедушка? – сказал я, подходя к Абрамсону, потому что не находил, о чем с ним говорить.
Абрамсон извлек из кармана жареного цыпленка в промасленной бумаге и небольшую подушку в красной наволочке.
– Возьми, Сереженька, – сказал он, – больше ничего не успел захватить.
– Спасибо, дедушка, – сказал я, – я научился жрать что попало и спать на голой земле.
– Штуки… – проворчал дедушка.
Я рассмеялся. Начинался дедушкин словарь. «Штуки» говорилось про все, что было непонятно дедушке и истолковывалось им как притворство в целях обморочения окружающих: любовь к стихам, профессия летчика, манера приходить в гости после десяти часов вечера. Следующим, как я и ожидал, появилось слово «солдатский», которым обозначалось все грубое, недостойное воспитанного человека: толстая жена, появление на улице без шапки, ботинки номер сорок три.
Привычное раздражение овладело мной. Дедушка бродил по комнате.
– Это винтовка? – сказал он, остановившись.
Винтовка его смешила.
– Как Любовь Марковна, – сказал он.
Бедная родственница и старая дева Любовь Марковна издавна служила в нашей семье для сравнения с особо безобразными и смешившими дедушку предметами – креслами с высокими спинками, небоскребами, подзорными трубами, всем долговязым, тонкошеим, что имело узкую талию или высокий рост. «Это все равно, что Любовь Марковну одеть в штаны», – говорилось, глядя на портрет Фритьофа Нансена, восторженно вывешенный мною в столовой. Всеобщий семейный хохот. Я не мог видеть, как дедушка брал винтовку, – двумя пальцами, жестом, предназначенным для трости, для нюханья табака. Вдруг он сделался грустным. На лице его изобразилось страдание.
– Что с вами? – сказал я.
Дедушка махнул рукой. Внезапно он признался мне, что тысячи мелких забот отяготили его существование. Так, например, он не мог почувствовать прикосновения к одной ноге без того, чтобы сейчас же не прикоснуться к другой. Эта странная и утомительная страсть к симметрии одолела его жизнь. Зазудит ли у него в правом ухе, сейчас же он почесывает себе и левое. Ни одной половине тела он не давал преимущества перед другой.
– Это очень тяжело, Сережа, – сказал дедушка, – это очень утомительно. Это сумасшествие.
Он смотрел на меня широкими глазами, влажными по-стариковски, с какой-то странной думой в них.
– А ты воюешь? – прибавил он рассеянно (словно: «А ты куришь?»).
Потом жалобно:
– Я пойду прогуляюсь, Сереженька.
И вышел на улицу…
– Он немножко того, – сказал старик Шабельский, вернувшись из штаба, многозначительно постукивая себя по лбу, – он капельку рехнулся, твой дедушка Абрам-сон. У него странности давно, а вот теперь, после этих событий в Петрограде… Но я совсем забыл, что ты еще ничего не знаешь. Сейчас тебе расскажу. Ты знаешь, что случилось в Питере…
– Что это все с ума посходили! – вскричал я, прерывая Шабельского. – Протопопов, царица! Этот тип, что здесь живет, журналист Духовный – тоже сумасшедший! Он помешался на собаке, он говорит невероятные вещи: что министры – шпионы, что мы все – вы, мой папа, и мама, и Марфа Егоровна – описаны в какой-то пьесе.
– Уже разнюхал! – с досадой сказал Матвей Семенович. – Нет спасения от этих газетчиков. Должен тебе сказать, что действительно была такая пьеска. Написал Чехов. Между прочим, в Ялте, когда я был там лет пятнадцать – двадцать назад, меня с ним познакомили. Приличный, в бородке. «Что же, – я сказал, – вы это считаете порядочным – взять и описать чужую семейную историю, да еще не потрудившись изменить имена?» А он говорит: «Почему вы так считаете? – и, знаешь, смотрит на меня через пенсне. – Я, говорит, изображал не личность, а тип, меня не личность интересовала, говорит, а социальная категория». Такие слова! «Спасибо, говорю, наизобразили таких типов, что дальше некуда». – «Почему же, говорит, вы так говорите?» – «Да как же, говорю, меня вы там почему-то называете заржавленным, и я там все больше насчет водки выражаюсь. А ведь я универсант и читал Вольтера, когда вы еще, извините, пеленки обмачивали». – «Да вы не горячитесь, говорит, допустим, что я на ваш счет допустил ошибку. А еще какие вы неправильности заметили?» – «Сколько хотите, говорю, и даже Авдотью Назаровну не пощадили, написали – старуха с неопределенной профессией. Да какая же она, говорю, с неопределенной профессией, когда она во всем уезде известна как первая знахарка. Нехорошо, говорю, молодой человек, просто некрасиво. А уже о том, как вы вывели племянника моего Николая Алексеевича Иванова, прямо не говорю – сплошной пасквиль!» – «Как же я его вывел?» – говорит. «Сукиным сыном, говорю, вывели». – «Нисколько, говорит, не сукиным сыном. Я, говорит, в лице его хотел соединить все, что до сих пор писалось о ноющих и тоскующих людях, и положить предел этим писаниям. Он, говорит, русский интеллигент, он лишний человек». Такие слова! Ну, я плюнул и отошел. Тоже Шиллер, подумаешь. Эту пьеску, между прочим, потом ставили в Москве, в Художественном театре. Причем меня играл сам Станиславский. Ну, он, знаешь, совсем изобразил какое-то чучело, и почему-то плед на коленях, а я никогда в жизни не возился с пледами. Так что можешь не беспокоиться, Сереженька, никакого сходства, одно голое однофамильство.
Не успел я прийти в себя от изумления, вызванного этим необыкновенным рассказом, не успел я сообразить, что же следует из того, что я сын людей, выведенных в литературном произведении, и зачем Духовный ввязался в эту историю, как старик Шабельский наклонился ко мне и прошептал:
– В Питере революция. Монархии не существует. Правит Государственная дума. Царь уже не царь. От этого Абрамсон и тронулся.
Теперь я уже думал, что и Шабельский сошел с ума. Испуг. Меня окружают сумасшедшие! Тыл наполнен сумасшедшими! Но Матвей Семенович вынул из кармана газету и протянул мне. Я развернул ее. «ИЗВЕСТИЯ» – огромными буквами значилось в заголовке ее. «Что же мне делать?» – наугад прочел я посреди текста, – тихо спросил царь. «Отречься от престола», – ответил представитель Временного правительства».
– Холера на его голову, – пробормотал Абрамсон, вошедший в этот момент в комнату.
Я метался по газетной странице. «Тяжкое бремя, – читал я изменившимся от волнения голосом, – возложено на меня волею брата моего…», «…прошу всех граждан державы Российской подчиниться Временному правительству…», «подписал: Михаил…» – «В руки восставших войск и революционного народа попала также и Петропавловская крепость…» – «Бастилия», – прошептал я, подняв на стариков восторженные глаза.
Далее следовало письмо в редакцию какого-то протоиерея Адрианского, который уверял, что духовенство всегда было с народом. «Да здравствует обновленная великая Россия, – писал протоиерей, – да расточатся внутренние и внешние враги ее!» Вся газета была испещрена словами – свобода, правда, справедливость. Постепенно я стал замечать, что сюда примешиваются имена князей и графов – и в количестве, которое мне показалось до странности большим. Князь Львов, председатель Временного правительства, князь Васильчиков, граф Капнист, назначенные комиссарами, меня удивили. Великий князь Кирилл Владимирович, великодушно заявивший: «Я в распоряжении Государственной думы», на что Родзянко ответил: «Я очень рад», – меня разозлил. А когда я увидел, что военным и морским министром назначен Гучков, я воскликнул:
– Это не революция! Это безобразие! Это предательство!
Наконец я добрался до стенограммы речи Милюкова, и она смутила меня окончательно:
«(Шум, громкие крики: «А династия?…») Вы спрашиваете о династии?…»
– Да, – страстно прошептал я, вдруг вообразив себя в полуциркульном зале Таврического дворца, замешанным в толпу матросов, солдат и студентов, которые прибежали сюда прямо с баррикад, а в центре – «любимец народа», Милюков, поводящий своими серыми с желтоватым оттенком усами, – да, я спрашиваю о династии!