Виктор Дмитриев - Дружба
— Как ты жила, Галька, последние годы? — спросил Величкин. — Дай-ка мне руку, я тебе помогу перепрыгнуть лужу.
— Ну, вот еще! Я сама.
Галя прыгнула через ручей, и круглая тень прыгнула за нею, как собака. Платье, взлетев, опередило ее. Величкин увидел, что у Гали круглые исцарапанные и ссадненные мальчишеские колени. Но сзади, на сгибе ноги, кожа была прохладной и не тронутой загаром. Легкая коричневая черта перепоясывала ее.
— Давай, Галька, разгоним хороший костер, а?
— Давай, конечно. Я умею разжигать одной спичкой. Мы в скаутском отряде учились. Только нужно хворосту.
— В два счета, — сказал Величкин. — Садись и жди.
С треском и грохотом он вломился в чащу кустарника. Величкин с наслаждением мял, гнул и терзал неподатливые ветви.
«Что такое хворост? — думал он. — Вот велела бы она сломать эту сосну!
— Ну и не сломал бы. В ней двенадцать вершков. И вообще, когда это вы успели влюбиться, товарищ?
— Всегда любил и сейчас люблю Галю Матусевич.
— Ага, так, молодой человек? А с кем же это вы целовались в китайской беседке на берегу Черного моря? Кажется, ее звали…»
— Отстань, дурак, ты ничего не понимаешь, — ворчал Величкин, обламывая толстое корневище и ловя себя на том, что говорит вслух.
Фиолетовые огни дрожали и прыгали на развалинах горящих сучьев. Солнце зашло. Апельсиновый закат распространился по небу и по березам. Облака пылали недолго. Они медленно угасали, подергиваясь серым пеплом. Вечер наклонился над землей, и с полей хлынула прохладная тишина. Величкин подбросил в костер можжевельника. Треск и искры брызнули навстречу росе.
— Хорошо здесь, Галька, верно? — спросил Величкин шопотом. Обхватив колени, он вглядывался в пламя, и задумчивое оцепенение охватило его. Миры возникали и рушились перед его глазами. Огонь зигзагами метался от ветки к ветке. Далеко на линии кланялись семафоры и шумели поезда, уходя в бесконечность и обдавая копотью окрестности.
— Прочесть тебе стихотворение? — тихо спросила Галя.
Он молча, боясь сломать очарование, кивнул.
Здесь прошелся загадки таинственный ноготь.
Поздно. Высплюсь, чем свет перечту и пойму.
Но, пока не разбудят, любимую трогать
Так, как мне, не дано никому.
Как я трогал тебя! Даже губ моих медью
Трогал так, как трагедией трогают зал.
Поцелуй был как лето. Он медлил и медлил,
Лишь потом разражалась гроза.
Пил, как птицы. Тянул до потери сознанья.
Звезды долго горлом текут в пищевод,
Соловьи же заводят глаза с содроганьем,
Осушая по капле ночной небосвод.[1]
— Поцелуй был как лето, — повторил Величкин. — Непонятно, но как-то хорошо. Я вообще люблю стихи, а сейчас особенно. Это твои?
— Конечно, нет!
— Почему конечно? Я слышал, ты пишешь.
— Давно бросила! С тех пор, как убедилась, что бездарность… — Галя перекусила веточку, которой отбивала такт при чтении, и сморщилась от горечи осиновой коры.
— Глупая ты девочка, а не бездарность, — нежно сказал Величкин. (Слишком нежно, как он тотчас с ужасом отметил).
— Ерунда! Я ничего не умею и ни к чему не гожусь. Обыкновенная уездная барышня! Знаешь, я жила до восемнадцати лет и, как дура, каждый день ждала чего-то необыкновенного.
— Да, я понимаю, — сказал Величкин. — Это известная вещь. Все время кажется, что в понедельник встанешь пораньше и начнешь жить по-новому.
— Приблизительно. Но я даже не знала, чего, собственно, жду и что должно случиться. Просто какой-то розовый туман. Ты понимаешь?
— Да, разумеется, — торопливо ответил Величкин.
— А вот однажды я проснулась утром и посмотрела в окно. Шел противный дряблый, мокрый снег. Знаешь, который тает, еще не коснувшись земли. И сразу стало ясно, что сегодня вторник, морда у меня некрасивая, нос длинный и ума особого нету и талантов никаких. А так — что-то среднее, бесформенное и бесцветное. Жутко ведь проходить через жизнь, как поезд. Ни следа никакого, только рельсы погудят еще минут десять. Понял?
— Понял, — сказал Величкин.
Он не слышал последних слов Гали.
Искры прыгали вокруг ее черных волос, а в глазах горели опрокинутые костры. Она была желанной и нужной. Он не мог больше жить без нее даже и пяти минут. Нужно было немедленно, тотчас подойти к ней и обнять ее.
— Галя. — сказал он глухо и протянул к ней руку.
Она обернулась и деловым тоном спросила:
— Что ты хочешь сказать?
— Ничего! — угрюмо ответил он. — У тебя нитка на плече.
Впоследствии Величкин подводил под свое тогдашнее поведение многочисленные и разнообразные об’яснения.
— Я мог этим неожиданным поцелуем разломать те немногие дружеские отношения, которые у нас были, а получил ли бы я что-нибудь в обмен — еще неизвестно. К тому же давно выяснено, что в друзей детства не влюбляются, — говорил он после.
Но на самом деле ни о чем таком он не думал в ту минуту.
— Ты только о нитке мне и скажешь? — обиженно спросила Галя. — А все, что я говорила, тебе неинтересно?
— Видишь ли, это просто у тебя болезнь возраста. Детского возраста, добавлю. Подчеркиваю: детского!
— Ты старше меня только на два года.
— Но я прожил в десять раз больше, чем ты. Я убивал людей и произносил речи на митингах в то время, как ты еще штудировала Шапошникова и Вальцева. И насчет этих твоих желудочных страданий у меня твоя теория.
— Расскажи!
— Она называется теория винтика.
— Теория чего?
— Винтика. Ну, винта, если так тебе больше нравится. Все мы должны быть только винтиками. Понимаешь?
— Признаться, не понимаю.
— Ты видела пулемет? Или швейную машину?
— Видела и то и другое.
— Такая игрушка вся состоит из винтов, шурупов, колесиков. Каждый из них в отдельности — ничто, «нечто серое и бесформенное», как ты выражаешься, а в целом они составляют великолепную машину смерти или полезную в хозяйстве стукалку. Так вот: это простейшая истина, но ее надо глубоко понять. Мы все только винтики в классе, с которым связали свою судьбу.
— И все-таки для самого-то винтика это неутешительно. Ему, наверное, хочется быть маховиком.
— Нет, ерунда! Не помню, где я читал, кажется, в «Андрее Кожухов». Народоволец-террорист говорит, что если бы его для блага революции заставили с утра до ночи мыть посуду, он и это стал бы делать с восторгом. Ты понимаешь, для винтика не самопожертвование то, что он винтик. Он не отрекается от своего «я» и не превращается в какого-нибудь мученика первых веков христианства. Для него и самая работа в качестве винтика составляет радость, дает ему удовлетворение. Эта работа и есть его жизнь!
— Вот этому-то я и не верю. Ты излагаешь мне прописи, а сам вовсе не был бы доволен такой ролью. Людей без честолюбия нет.
— Правильно, и у нас есть честолюбие! Помнишь, мы вместе читали про французскую революцию?
— Да, помню, Блосса…
— Какой романтикой были для нас все эти звучные слова: санкюлоты, конвент, жирондисты, комиссар! С каким восторгом мы читали об этих оборванцах, таскавших срубленные головы на пиках. Как мы думали: вот бы хоть день, хоть год прожить в этом котле! А ведь теперь мы — эти санкюлоты! Слова «Чека» и «Красная армия» будут для потомков окутаны такой же романтической дымкой. Через тысячу лет о нас будут писать: «Эти люди голодали и мерзли в пустых городах, в которых свистел и плясал ледяной ветер. Они коченели в хлебных очередях и завоевывали мир». Это будет про нас, Галя! И, главное, мы заслужили и эти слова и благодарность!
Увлекшись. Величкин и сам не заметил, как встал. Он говорил горячо и размахивал руками, глядя в темноту. Свою речь он обращал не только к Гале, но и к самому себе.
— Вот это настоящее честолюбие. Честолюбие класса, переделывающего мир. Если бы я сделал что-нибудь очень по-настоящему большое я бы и имени своего не подписал, а сказал бы так: «Это сделал один из миллиона»…
— Пойдем, — сказала Галя неожиданно. — Мне холодно.
Они шли, приминая высокую росистую траву. Галины туфли и подол намокли. Она зябко повела плечами, и Величкин накинул на нее свою согретую телом кожаную куртку. При этом он нечаянно коснулся Галиных волос, и от этого прикосновения дрожь жалостливой нежности пробежала по нем. Они молчали. Только подходя к дому Величкин вспомнил, что так и не сказал о своей любви.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Величкин был совершенно искренен, когда излагал Гале свою «теорию винтика». Эту теорию он не придумал тут же в лесу для утешения девушки. Он пришел к ней давно, в результате многих размышлений, раздумий и внутренних переломов, после которых излечился или по крайней мере полагал, что излечился от того, что называл «детским честолюбием».