Рюрик Ивнев - Богема
— Мистика, чертовщина, бабушкины сказки! — произнес, икая, Есенин.
— Странный сон… — говорю я, осторожно улыбаясь.
— Послушайте, мы забыли о главном, — сказал Амфилов. — Мы заехали за Софьей… Софьей…
— Аркадьевной, — подсказываю ему.
— За Софьей Аркадьевной не для того, чтобы слушать сны, мы хотели поехать в один семейный дом…
— К черту семейный дом! — буркнул Есенин.
— Знаете что, — вмешиваюсь я, — поедем лучше кататься. Уже утро…
Распахиваю тяжелую занавеску. На ослепительно белом снегу горело бледно-желтое, похожее на солому, солнце, слегка подкрашенное пурпурной краской.
Соня вновь скрылась за ширму и через минуту появилась еще более бледная и возбужденная.
— Я готова ехать, — сказала она.
Но Есенин уже спал. И разбудить его было невозможно.
— Оставим его здесь, — решила Соня. — Я закрою комнату на ключ.
Мы вышли на улицу.
— Я раздобуду сани, — предложил Амфилов, исчезая за углом. — Поэзия — святое дело…
Как только мы остались вдвоем, Соня сказала:
— Рюрик, милый, ты знаком с Лукомским?
— Да, немного.
— Так вот, если ты мне друг, то должен меня с ним познакомить.
— Зачем? — От удивления я даже остановился.
— Так надо. Не расспрашивай. Я потом все объясню.
— Нет, я не согласен. Я тебя очень люблю, но не сердись, ты шалая особа, а Лукомский — видный партийный работник.
— Ну и что?
— Мне будет неудобно, если…
— Ты сошел с ума. Неужели ты думаешь…
— Я ничего не думаю.
— Нет, ты воображаешь, что я хочу быть русской Шарлоттой Корде.
— Нет, но…
— Это возмутительно! А я тебя считала своим другом, чутким, верным.
— Соня!
— Ну тогда я скажу все.
— Я не требую исповеди.
— Назови это как хочешь. Я люблю Лукомского.
Мне стало весело, и я рассмеялся.
— Тебе это кажется смешным? — рассердилась девушка.
— Нисколько.
— Тогда почему ты смеешься?
— Потому что Лукомский не будет заниматься глупостями.
— Что же он, каменный?
— Нет, но сейчас ему не до этого.
— Все равно. Я ему должна сказать.
— Что ты ему хочешь сказать?
— Рюрик, ты поглупел!.. Только то, что я его люблю.
— Я не буду тебя с ним знакомить.
— Тогда я познакомлюсь с ним сама.
— Этого я не могу тебе запретить.
— Ты не будешь сердиться?
— Поговорим об этом потом.
— Я слышала раз, как он выступал на митинге. Это было до Октября. Он — в матросской форме… Это глупо… Политика мне, в сущности, чужда, но он… он… дорог. Об этом у меня есть даже стихотворение.
И, не дожидаясь моей просьбы прочесть, закрыв глаза, начала декламировать:
Мы познакомились с тобою
На митинге. Тот день мне не забыть,
Минуту ту, когда перед толпою
О праве бедных стал ты говорить.
Казалось, замер цирк, в котором в дни былые
Гимнасты прыгали. И праздная толпа
Им посылала возгласы глухие,
Бесчеловечна, стадна и тупа.
И в этом здании теперь горело пламя
Трех тысяч глаз. Какой живой огонь!
Вот пред моими темными глазами
Твоя порозовевшая ладонь.
Как хорошо идти с тобою рядом
И чувствовать дыхание твое,
Смотреть на мир твоим горящим взглядом
И слышать кровь твою. Она во мне поет.
В это время к воротам подъехал Амфилов.
— Ура, нашел! Но с каким трудом. Черт бы побрал этих извозчиков, все точно в воду канули.
— Как хорошо! — воскликнула Соня. — Ах, какое солнце… Рюрик, хотя ты и бесчувственный чурбан, слушай, как бьется мое сердце! Это от любви, — прошептала она, садясь в сани.
«Бедная девочка, — подумал я с жалостью, — твое сердце бьется не от любви, а от кокаина».
Ночная чайная
Весь мир казался громадной синей чашей, перевернутой вверх дном, из которой только что вывалился ком ослепительно белого снега. Солнце не бросалось в глаза, не доминировало над природой, оно казалось золотой каемкой на тонком китайском фарфоре. Сверху синева, внизу белизна, морозный воздух, пронизанный каким-то неуловимым оттенком расплавленного золота, поскрипывание полозьев, хруст снега, пар, выдыхаемый людьми и лошадьми, — все это кружило голову и делало жизнь не похожей на обычную смену календарных листков.
Мимо нас проносились дома, заборы, заснеженные деревья. Мы мчались по направлению к Всехсвятскому. Было тихо. Молчала и глубоко вдыхала в себя морозный воздух Соня, и лишь Амфилов говорил за всех, вспоминая какие-то случаи времен своей юности и рассказывая анекдоты.
Промелькнула Триумфальная арка. Проплыл, точно громадный каменный корабль, Брестский вокзал.
— Куда мы едем? — точно очнувшись, спросила Соня.
— Просто так. Разве тебе плохо? — я слегка дотронулся до ее руки.
— Нет, мне хорошо. — Она сжала мою руку своей миниатюрной ладошкой, затянутой в теплую вязаную перчатку. — Мне очень хорошо, Рюрик.
— Знаете что, — предложил неугомонный Амфилов, — давайте махнем в ночную чайную.
— Я согласна, — сказала Соня и, наклонившись ко мне, прошептала: — Заслони меня, только побыстрее, от Амфилова.
— Зачем?
— Так надо.
С этими словами она достала из сумочки маленькую баночку и нюхнула через бумажную трубочку белый порошок.
— Не слишком усердствуй, — шепнул я ей на ухо.
— Ты ничего не понимаешь… Хочешь?
— Нет, я боюсь.
— Чего? Какой ты глупый. Рано или поздно все равно конец, а сейчас… сейчас хоть миг, да мой.
Сани остановились у красно-бурых дверей одноэтажного дома с вывеской «Ночная чайная для извозчиков».
Дверь отчаянно завизжала. Тяжелый болт поднялся с трудом, точно старик, страдающий ревматизмом. Синие мужицкие поддевки, набитые крепко сколоченными телами, были похожи на мешки с подмоченной мукой, навалившиеся всей своей тяжестью на некрашеные доски столов. Локти казались еще тяжелее, чем тела, напоминая железные полосы, туго привинченные к дереву. Казалось, с лиц содрана кожа: они были красны, как свежее мясо. Среди этих кровавых котлет, отдаленно напоминавших щеки, сверкали то там, то здесь раскаленные угли хитрых, лукавых глаз. Чувствовалось, что изо всех щелей ползет придушенное, придавленное недовольство. У находившихся здесь людей не было особых причин радоваться: весь «сегодняшний день» шел как бы на приступ их святынь — мелких торгашеских интересов, алчной собственности и тяжелого угарного духа, настоянного на спирту и лампадном масле.
Кое-как найдя место, мы сели за стол. С правой стороны от меня притулился мешок с человеческим мясом. Человек сидел спиной. Я видел его затылок. Неподвижный, тучный, он казался чугунным. Мне стало душно, точно вдохнул спертый воздух мертвецкой. И вдруг на этом затылке, будто отдельные живые существа, шевельнулись складки красной, потной и сморщенной кожи. Они двигались угрожающе, в них было столько недоброжелательства, что я почти угадывал выражение лица, видеть которое не мог. Инстинктивно протягиваю руку вперед, как бы защищаясь от удара.
— Рюрик Александрович, что с вами? — спросил Амфилов.
Не успел ответить, как грузная туша обернулась, и я увидел лицо темное, как пергамент, темное не столько по цвету волос и кожи, сколько по выражению глаз, губ, носа и щек. Каждая его морщина, казалось, выделяла из себя невидимый разрушающий яд, убивающий на корню все живое, теплое, движущееся, человеческое. Мутные глаза в упор смотрели на меня.
— Да ведь это Клычков! — воскликнула Соня.
— Стихотворец Клычков? — переспросил Амфилов, ударяя себя по колену. — Поэзия — святое дело!
— Ну что уставился? — со злостью выпалил Клычков.
Я встал со своего места.
— Вы злобный нахал.
— Кто нахал? А ну-ка, этого не хочешь понюхать?
Он сжал громадный волосатый кулак, похожий на взбесившегося, ощетинившегося зверька, и медленно, точно наслаждаясь откровенной грубостью, поднес его к моему носу.
В глазах у меня потемнело. Я почувствовал, что по сравнению с ним я — соломинка. Но разум бездействовал.
Во мне проснулась ответная ненависть, которая, как отражение в зеркале, как тень, как послушное эхо, возникает перед каждой ненавистью. Еще одна секунда, и, не думая о гибельных последствиях своего поступка, я уже накинулся бы на этого злобного и спокойного, как гранитная скала, Клычкова.
Неожиданно мои ноги оторвались от земли, и я несколько секунд плыл по воздуху почти без сознания, а когда очнулся, то увидел себя стоящим на полу, в нескольких шагах от своего столика, в объятиях знаменитого своими странными чудачествами поэта-атлета Эльснера.