Иван Елегечев - В русском лесу
Старый лесник искал дочку месяц — и бросил: потерял надежду.
А учитель — Михаил Федорович Тотауров надежды не терял — все рыскал по тайге, все искал, ждал, не натолкнется ли на след Зины.
И однажды натолкнулся. Под старой сосной, среди густого багульника и черничника нашел он Зинину корзинку. А больше ничего не было. В корзинке давно истлели ягоды, а может, просыпала их Зина, когда убегала от баб, от избушки в тот грозовой день, — лишь только пожелтевшая хвоя густо покрывала ее дно. Родители признали корзинку дочери, но взять ее себе отказались. С тех пор и стоит она уже много лет в доме учителя Тотаурова, под портретом Зины, глядящей на мир загадочно и изумленно.
Первая любовь
Я полюбил впервые рано, лет в семь. Мы жили тогда в деревне, квартировали у сестры дедушки Степана со стороны отца Дуни Кривой, вдовицы, пожилой, с бельмом на глазу женщины. Жила она в пятистенном доме с двумя дочками, нашими с братцем Митрием ровесницами, Монькою и Зинкою, и падчерицей Галиной, дочерью от первого брака ее покойного мужа Павла. Падчерица Галина была девушка, занимала угловую комнатку. Глубокой осенью, когда выпал снег и застыла река, Галина уехала в город к своей тете, сестре отца — и угловушка освободилась. Но пустовала она недолго. Как-то в дом к Дуне Кривой, нашей с Митрием двоюродной бабушке, наведался председатель сельсовета, которому, как и всюду, известно все, что происходит на деревне, и заявил: в угловую комнатку, которая освободилась, он подыскал остро нуждавшуюся квартирантку... Слово председателя в деревне — закон для всех, бабушка Дуня в знак согласия кивнула головой и сказала: пусть переходит. В тот же день учительница Зоя Петровна переселилась к нам, в нее-то я и был влюблен в первый раз.
Ей было тогда лет восемнадцать — двадцать. Черты лица ее за давностью лет почти стерлись у меня в памяти, но, кажется, она была красавица. Росту высокого (все люди в детстве кажутся высокими), глазастая, зубы белые, ровные — это я отчетливо помню. Запомнилось, у нее был грудной, мягкий, приятный голос. Когда она вошла с улки в прихожую, держа в одной руке чемоданчик, в другой — узелок, я сидел за трубой на печке и строил из лучины домики. От ее голоса я вздрогнул, будто чего-то испугался. Взглянув из-за занавески, я увидел ее всю, тоненькую, молодую, свежую, в катетке на голове, с цветами, улыбающуюся, и мне сделалось радостно, будто старшая сестренка, которой у нас с братцем не было, сестренка, которую мы с ним терпеливо дожидались из какой-то долгой отлучки, наконец приехала и останется с нами навсегда...
Вместе с радостью, помню, меня охватил какой-то незнаемый доселе стыд. Стыд, что я, как Иван Дурак, чумазый, одетый в коротенькую до пупа рубашонку и штанцы об одной пуговке на прорешке, сижу на печи. Стыд, что я, как девчонка, играю с Монькою и Зинкою в куклы. Стыд, что, несмотря на то что мне исполнилось семь лет и я скоро пойду в школу, я все еще после обеда прикладываюсь к материнской груди и чувствую голод, если мне по какой-либо причине не удастся дополнительно подкормиться. Нет, не подумал я, а всем своим существом при виде Зои Петровны ощутил, что старой жизни, какою я, мальчонка, жил до сих пор, приходит конец, грядут какие-то неотвратимые перемены. Смущена душа моя...
Позднее, когда я был почти уже взрослый и мы жили далеко от родной деревни, мать, вспоминая об этой поре жизни, бывало, рассказывала бабам-соседкам в обоюдном разговоре.
— Бычка-то свово меньшого, — словоохотливо рассказывала она, — я от груди отвадить не могла долго, до семи лет он меня утивуливал, сосун. Бывалочи, бегая в играх, щекастый, приморится, отыщет меня где ни на есть и к нагрудной прорехе тянется ручонками Уж что я ни делала, чтобы отучить сосуна от титьки: и горчицей мазалась, и репьи за пазуху толкала — ничто не помогало. Так и тянулось до семи лет, покуда, по случаю, не поселилась с нами вместе на чужой фатере, где, по беде жизни, мы постояльничали, молодая учителка. Увидал ее мой парнишонка — и застыдился, не было случая с того дня, чтобы он титьку стал у меня упрашивать для своего доппайка...
Мать не преувеличивала: так оно и было на самом деле: я стыдился Зои Петровны, но мать, не вникая в мое состояние, что называется, рубила сплеча. Так. я стеснялся при Зое Петровне принимать пищу и всякий роз, как приближался обед, прятался на печи за трубой. А матушка всякий раз силком стаскивала меня с печи за руку и усаживала за общий стол, за тот же стол, за которым вместе со всеми — Монькой, Зинкой, бабушкой Дуней, мамой и Митрием — обедала Зоя Петровна. Я не мог при ней хлебать суп и бычился, глядя на стол. Мать, не вникая в мои капризы, вначале пыталась уговорить меня, но поскольку я продолжал упрямиться, она, разозлясь, больно стукала меня по лбу деревянной ложкой. Все застолье, в том числе и Зоя Петровна, смеялось, а я, залившись слезами, выскакивал из-за стола и взлетал на печку, где и хоронился за трубой...
Прошло несколько дней. Я мало-помалу свыкся с присутствием в доме новой жилички. Каждое утро Зоя Петровна уходит в школу, унося под мышкой книги и тетради. Из-за трубы я провожаю ее глазами, а как только за ней закроется входная дверь, я слетаю с печи и смотрю ей вслед. Ходит она легко и быстро, снег под ее маленькими пимиками поскрипывает. Такая она тоненькая и ладная, ни на кого из деревенских девок не похожая!..
В отсутствие Зои Петровны смущенность и стыд меня оставляют, я обретаю смелость и силы для детских забав и игр на улке. Но в середине дня, завидев учительницу, которая идет на обед из школы, на меня снова накатывает. Я прячусь за угол дома или приседаю за высокий сугроб, навитый ветром. Домой я не иду до тех пор, пока Зоя Петровна вновь не уходит в школу. Мать зовет меня обедать, но я отсиживаюсь где-нибудь на сеновале или под амбаром, где меня не разыскать.
Прошли еще дни. Чувствую, что я в чем-то изменился. Я уж больше не припадаю к материнской груди. Я уж больше не играю, как девчонка, с Монькою и Зинкою в куклы. Я затребовал у матери новые штанцы, а взамен холщовых, в которых я ходил, она сшила мне штанцы сатиновые с двумя пуговками на прорешке. Приосмелев в шикарных штанах, я уж меньше дичусь Зои Петровны, бывает, даже я заглядываю к ней через замочную скважину в комнату и вижу ее сидящей при свете керосиновой лампы за столом, перед ней тетради, которые она проверяет...
Приосмелев более, я как-то, когда Зоя Петровна была в школе, открыл ее запертую на замок дверь и вошел в угловушку. Светло, чисто, на стекле наружный мороз нарисовал красивые узоры. Возле стены в глубине угловушки стояла железная кровать, накрытая белым покрывалом. На подушке красовались кружева. У окошка стоял стол, за ним, занимаясь, обычно сидит Зоя Петровна. У края стола стопка тетрадей. У другого края — книга, толстая, на корке что-то написано и изображена голова длинноносого, большеглазого и кудрявого человека. Я открыл книгу и полистал ее. Мелкие и еще не знаемые мной буковки, мелкие строчки, черные заголовки. «Что в этой книге?» — подумал я.
За свою короткую жизнь я не впервые вижу книгу, У отца, когда он был с нами, когда мы с ним вместе жили еще в своем доме, тоже, как и у Зои Петровны, была одна-единственная книга. Отец знал грамоту, выучившись в детстве в церковноприходской школе, и читал ту книгу про себя. Мать, помню, зовет его в гости или на гору — повеселиться или на свадьбу, но отец — домосед, ему неохота из дома, его тянет к книге. Не дозвавшись отца, мать уходит в гости одна, а отец, засветив керосиновую лампу, усаживается за стол и читает. Отец никогда не читал свою книгу вслух. Его книга была божественная и называлась Евангелием.
Как-то раз мы вдвоем с мамой ходили в гости к тете Наталье и дяде Михею и я услышал чтение книги вслух. Читал Петка, средний сын тети Натальи и дяди Михея. О, как интересно мне было слушать про тайгу и старика, живущего в горах, про собачку Музгарку и петуха, как я жалел одинокого старика, который, как мне показалось, должен замерзнуть в безлюдной тайге, в снеговой яме, куда он забрался для переночева.
Теперь в третий раз я видел книгу. Эта книга была не такая, какую читал про себя отец, не такая, какую читал вслух Петка, мой двоюродный брат. Эта была иная книга, толстая, в картонной корке, с кудрявой, нарисованной на ней головой. Что за книга, о чем в ней сказано?..
Не выходит у меня из головы книга. Играю ль я на улке в ограде — мысли о книге. Мчусь ли по сугробам на самодельных лыжах — думаю о книге. На печи сижу за трубой — перед моими глазами книга, а в голове один вопрос, на который нет ответа: что в ней написано? Попросить Зою Петровну почитать книгу вслух я стесняюсь. Я, кажется, со стыда сгорю, если заговорю с Зоей Петровной...
И все же тяга узнать, что написано в книге, так велика, что однажды перед сном, приласкавшись к матери, я стал ее упрашивать, чтобы она уговорила Зою Петровну почитать книгу. Мать не соглашалась, отнекивалась, но я упорно ее упрашивал, и она наконец сдалась и пообещала мне поговорить с учительницей.