Михаил Шолохов - Лазоревая степь (рассказы)
— А ежели я не верю?.. — раздельно сказал Гаврила.
Прохор не оглядываясь торопливо пошел к двери.
— Как хотите, Гаврила Василич, а я истинно… Я правду говорю… Гольную правду… Своими глазами видал…
— А ежели я не хочу этому верить?!. — багровея захрипел Гаврила. Глаза его налились кровью и слезами, разодрав у во̀рота рубаху, он голой волосатой грудью шел на оробевшего Прохора, стонал, запрокидывая потную голову:
— Одного сына убить?!.. Кормильца?!. Петьку мово?! Брешешь, сукин сын!.. Слышишь ты?!.. Брешешь! Не верю!.. · · ·
А ночью, накинув полушубок, вышел во двор, поскрипывая по снегу валенками, прошел на гумно и стал у скирда.
Из степи дул ветер, порошил снегом, темень черная и строгая громоздилась в голых вишневых кустах.
— Сынок! — позвал Гаврила вполголоса. Подождал немного и не двигаясь, не поворачивая головы, снова позвал:
— Петро!.. Сыночек!..
Потом лег плашмя на притоптанный возле скирда снег и тяжело закрыл глаза.
* * *В станице поговаривали о продразверстке, о бандах, что шли с низовьев Дона. В исполкоме на станичных сходах шопотом сообщались новости, но дед Гаврила ни разу не ступнул на расшатанное исполкомское крыльцо, надобности не было, потому о многом не слышал, многого не знал. Диковинно показалось ему, когда в воскресенье после обедни заявился председатель, с ним трое в желтых куценьких дубленках, с винтовками.
Председатель поручкался с Гаврилой и сразу как обухом по затылку:
— Ну, признавайся, дед, хлеб есть?
— А ты думал как, духом святым кормимся?
— Ты не язви, говори толком, где хлеб?
— В амбаре, само собой.
— Веди.
— Дозволь узнать, какое вы имеете касательство к мому хлебу?
Рослый, белокурый, по виду начальник, постукивая на морозе каблуками, сказал:
— Излишки забираем в пользу государства. Продразверстка, слыхал, отец?
— А ежели я не дам? — прохрипел Гаврила, набухая злобой.
— Не дашь? — Сами возьмем!..
Пошептались с председателем, полезли по закромам, в очищенную смугло-золотую пшеницу накидали с сапог снежных ошлепок. Белокурый закуривая решил:
— Оставить на семена, на прокорм, остальное забрать, — оценивающим хозяйским взглядом прикинул количество хлеба и повернулся к Гавриле.
— Сколько десятин будешь сеять?
— Чортову лысину засею!.. — засипел Гаврила, кашляя и судорожно кривляясь. — Берите, проклятые!.. Грабьте!.. Все ваше!..
— Што ты осатанел, што ли, остепенись, дед Гаврила!.. — упрашивал председатель, махая на Гаврилу варежкой.
— Давитесь чужим добром!.. Лопайте!..
Белокурый собрал с усины оттаявшую сосульку, искоса умным насмешливым глазом кольнул Гаврилу, сказал с спокойной улыбкой:
— Ты, отец, не прыгай! Криком не поможешь. Что ты визжишь, аль на хвост тебе наступили? — и, хмуря брови, резко переломил голос:
— Языком не трепи!.. Коли длинный он у тебя — привяжи к зубу!.. За агитацию… — не договорив, хлопнул ладонью по желтой кобуре, перекосившей пояс, и уже мягче сказал:
— Сегодня же свези на ссыппункт!
Не то, чтобы испугался старик, а от голоса уверенного и четкого обмяк, понял, что в самом деле криком тут не пособишь. Махнул рукой и пошел к крыльцу. До половины двора не дошел — дрогнул от окрика дико хриплого:
— Где продотрядники?!.
Повернулся Гаврила — за плетнем, вздыбив приплясывающую лошадь, кружится конный. Предчувствие чего-то необычайного дрожью подкатилось под колени. Не успел рта раскрыть, как конный, увидев стоявших возле амбара, круто осадил лошадь и, неуловимо поведя рукой, рванул с плеча винтовку.
Сочно треснул выстрел, и в тишине вслед за выстрелом, на короткое мгновение облапившей двор, четко сдвоил затвор, патронная гильза вылетела с коротким жужжаньем.
Оцепененье прошло: белокурый, влипая в притолку, прыгающей рукой долго, до жути, тянул из кобуры револьвер, председатель, приседая по-заячьи, рванулся через двор к гумну, один из продотрядников упал на колено, выпуская из карабина обойму в черную папаху, качавшуюся за плетнем. Двор захлестнуло стукотнею выстрелов. Гаврила с трудом оторвал от снега словно прилипшие ноги и тяжело потрусил к крыльцу. Оглянувшись, увидел, как трое в дубленках недружно, врассыпную, застревая в сугробах, бежали к гумну, а в радушно распахнутые ворота клубясь хлынули конные.
Передний в кубанке, на рыжем жеребце горбатясь, приник к луке и перекружил над головою шашку. Перед Гаврилой лебедиными крыльями мелькнули концы его белого башлыка, в лицо кинуло снегом, брызнувшим из-под лошадиных копыт.
Обессиленно прислонясь к резному крыльцу, Гаврила видел, как рыжий жеребец подобравшись взлетел через плетень и закружился на дыбках возле початого скирда ячменной соломы, а кубанец, свисая с седла, крест-на-крест рубил ползающего в корчах продотрядника…
На гумне обрывчатый неясный шум, возня, чей-то протяжный рыдающий вскрик. Через минуту гулко стукнул одинокий выстрел. Голуби, вспугнутые было стрельбой и вновь попадавшие на крышу амбара, сорвались в небо фиолетовой дробью. Конные на гумне спешились.
По станице неумолчно плескался малиновый трезвон. Паша — станичный дурачок — взобрался на колокольню и по глупому своему разуму хватил во все колокола, вместо набата вызванивая пасхальную плясовую.
К Гавриле подошел кубанец в наброшенном на плечи белом башлыке. Лицо его горячее и потное подергивалось, углы губ слюняво свисали вниз.
— Овес есть?
Гаврила трудно двинулся от крыльца; подавленный виденным, не мог совладать с онемевшим языком.
— Оглох ты, чорт?!.. Овес есть, спрашиваю? Неси мешок!
Не успели подвести лошадей к корыту с кормом — в ворота вскочил еще один.
— По коням!.. С горы пехота!..
Кубанец с проклятием взнуздал облитого дымящимся потом жеребца и долго тер снегом обшлаг своего правого рукава, густо измазанного чем-то багрово-красным.
Со двора их выехало пятеро, в тороках последнего угадал Гаврила желтую в кровяных узорах дубленку белокурого.
* * *До вечера за бугром в терновой балке погромыхивали выстрелы. В станице, побитой собакой, приниженно лежала тишина. Уже заголубели сумерки, когда Гаврила решился пойти на гумно. Вошел в настежь открытую калитку, увидел: на гуменном прясле, уронив голову, повис настигнутый пулей председатель. Руки его, свисая вниз, словно тянулись за шапкой, валявшейся по ту сторону прясла.
Неподалеку от скирда, на снегу, притрушенном об‘едьями и половой, лежали раздетые до белья продотрядники — все трое в ряд. И глядя на них, уже не ощутил Гаврила в дрогнувшем от ужаса сердце той злобы, что гнездилась там с утра. Казалось небывальщиной, сном, чтобы на гумне, где постоянно разбойничали соседские козы, обдергивая прикладок соломы, теперь лежали изрубленные, обезображенные люди, и от них, от талых круговин примерзшей пузырчатой крови, уже струился-тек сладкий васильковый запах мертвечины…
Белокурый лежал неестественно отвернув голову, и если б не голова, плотно прижатая к снегу, можно было бы подумать, что лежит он отдыхая, так ужасающе беспечно были закинуты его ноги одну за другую.
Второй, щербатый и черноусый выгнулся, вобрав голову в плечи, оскалясь непримиримо и злобно.
Третий, зарывшись головою в солому, недвижно плыл по снегу — столько силы и напряжения было в мертвом размахе его рук.
Нагнулся Гаврила над белокурым, вглядываясь в почерневшее лицо, и дрогнул от жалости: лежал перед ним мальчишка лет девятнадцати, а не сердитый с колючими глазами продкомиссар. Под желтеньким пушком усов возле губ стыл иней и скорбная складка, лишь поперек лба темнела морщинка, глубокая и строгая.
Бесцельно тронул рукою голую грудь и качнулся от неожиданности: сквозь леденящий холодок ладонь прощупала потухающее тепло…
Старуха ахнула и крестясь шарахнулась к печке, когда Гаврила, кряхтя и стоная, приволок на спине одеревяневшее, кровью почерненное тело.
Положил на лавку, обмыл холодной водой, до устали, до пота тер колючим шерстяным чулком ноги, руки, грудь, прислонился ухом к гадливо-холодной груди и насилу услышал глухой, с долгими промежутками, стук сердца.
* * *Четвертые сутки лежал он в горнице, шафранно-бледный, похожий на покойника. Пересекая лоб и щеку, багровел запекшийся кровью шрам, туго перевязанная грудь качала одеяло, с хрипом и клокотаньем вбирая воздух.
Каждый день Гаврила вставлял ему в рот свой потрескавшийся зачерствелый палец, концом ножа осторожно разжимал стиснутые зубы, а старуха через камышинку лила подогретое молоко и навар из бараньих костей.
На четвертый день с утра на щеках белокурого блекло зарозовел румянец, к полудню лицо его полыхало как куст боярышника, зажженный морозом, дрожь потрясала все тело, и под рубахой проступил холодный и клейкий пот.