Иван Яган - За Сибирью солнце всходит...
Хозяйство у Зозулей такое: десятин десять земли, пять коров, три пары коней, с десяток свиней, штук сорок гусей, да столько же кур. При доме сад с яблонями, грушами, вишнями, сливами. Сбоку сада участок для овощей — баштанчик. Работников при доме трое — Акулина да двое стариков — Петро Максимович и его жена Домна, худенькая, в три погибели согнутая женщина. Она так согнута, что когда идет, руки ее почти до земли достают; в темноте сдается, что Домна на четвереньках ходит. У нее работа одна — куховарничать. И Домна с утра до ночи снует по двору: пять раз в погребец сходит, назад на кухню вернется; в клуню за чем-нибудь пойдет, то в курятник за свежими яйцами. Целый день только ее и видно. Она мало разговаривает, но нельзя сказать, что нелюдимая: Домна, что бы ни делала, все время напевает под нос: «Посияла огирочки близко над водою. Сама буду поливати дрибною слезою...» Когда на огороде рвет укроп для борща — поет погромче, даже в хате ее голос слышен и слова разобрать можно. Но вот она возвращается к дому, и чем ближе, тем тише ее голос. А когда всходит на трехступенчатое крыльцо — на первой ступеньке еще что-то выговаривает, на второй бормочет неразборчиво, а на третьей уже губы сожмет и гундит через нос все ту же песню: «Посияла огирочки...»
Ее муж Петро Максимович управляется со скотом, чистит в сараях, подлаживает упряжь, косит сено. А вечером... Вечером они с Домной выходят в садок, садятся под вишней. Петро Максимович играет на балалайке, поет глухим басом, жена ему подпевает. Иногда вместе с ними садятся Игнат Сидорович с Катериной Марковной. Петро Максимович скороговоркой гудит первые слова:
За Сибиром сонце сходить...
Хлопци, не зивайте...
Остальные, дружно глотнув вишневого воздуха, на три голоса выдыхают позолоченное серебро в недвижный, сладкий вечер:
Вы на мене, Кармалюка,
Всю надию майте!
Повернувся я з Сибиру,
Та не маю доли,
Хоч здаеться, не в кайданах,
А все ж не на воли.
Акулина в такое время укачивает на ночь Тарасика. В открытое окошко из сада течет песня, а Тарасик думает, что это ему поют, скоро засыпает. Тогда Акулина берет дойницу и идет в загон доить коров. Это ее работа. Да еще она вымоет на ночь полы во всех комнатах, во дворе приберет, что за день разбросано, польет цветы под окнами. И все под песни.
Ой матинко-зирко,
Як биз тебе гирко:
Куды хылять, то й хылюся,
Бо я всих боюся...
Ти думаешь, тату,
Що я тут паную?
Прийды, тату, подивися,
Як я тут горюю.
Какую песню ни запоют, все Акулине кажется про нее песня, про ее сиротскую долю.
Закувала зозуленька
В саду на калини...
Нема в свити гирш никому.
Як тий сиротини...
Хоть и добрые люди хозяева, а все ж не родные. Своих детей у них нет, Тарасиком потешаются, милуют его, а все равно не к кому Акулине голову приклонить, некому словом открыться, когда оно в сердце защемит. Один Тарасик — утеха. Она с ним как с большим иногда беседует, мечтает: «Не плачь, Тарасику, не плачь маленький. Вот скоро...»
Что будет скоро? Этого Акулина не знала. Пообещать Тарасику, что скоро мамка придет — не может: у самой слезы горло перехватывают. Сказать, что он скоро вырастет большой — все равно не поймет. И Акулина чаще всего успокаивает братика: «Не плачь, Тарасику, мы тебя никому не отдадим...» А он, хотя нигде не слышал этих слов, загулькает, заворкует и вдруг скажет: «Ма-ма». У Акулины сердце тогда замирает, и она начинает неистово ласкать Тарасика, жар его губок на своих щеках почует. И какой-то силой вдруг наполнится душа, с какой-то решимостью откликнется сердце Акулининым мыслям: «Не плачь, Тарасику, мы тебя никому не отдадим. Ты мой, любый...»
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Когда Акулина отслужила у Зозулей год, Игнат Сидорович сказал ей однажды за вечерей: «Вот, Акулина Омельяновна, и год прошел, как ты у нас, а и не заметили. Дуже ты пришлась нам с Катериной Марковной. Дуже. Мы хочемо тебя отблагодарить...» Акулина зарделась, опустила глаза и еле слышно промолвила:
— Я тоже до вас привыкла. Мне тут так гарно... И ничего мне больше от вас не треба.
— Не, дочка, так-то оно так, а за работу платить договор был, — говорит Катерина Марковна. — Мы с батьком уже думали. Тебе и одягнуться надо и так... Може, чоловик який скоро найдется. Тебе ж уже семнадцать...
Акулина вовсе смутилась, ложку на стол положила.
— Вы хто зна що говорите, Катерина Марковна...
Но хозяева на следующий день пришли в каморку к Акулине, положили на лавку почти новый сачок на вате, с мерлушковым воротником, почти новые сапожки, совсем новый кашемировый платок с большими яркими квитками по полю и белой каймою, цветных и простых хусток несколько штук да товару на сорочки, кофты и спидницу.
— Куда ж так богато! — Акулина приложила ладони к щекам и растерянно смотрела на принесенное добро. Игнат Сидорович, довольный, что угодил работнице, негромко бухыкнул в кулак.
— Носи, дочка, на здоровье. А это вот Тарасику. — Он подал сверток в руки Акулине В кульке оказалось несколько штанишек — байковые, холщовые, — рубашонки и малюсенькие чувячки из тонкой мягкой кожи, с тоненьким подборчиком, а на взъеме — по бантику из шелковых тесемочек.
И это еще не все. Хозяева объявили, что дают Акулине красную годовалую телочку с белой латкой на лбу. Тут уж Акулина вовсе руками замахала.
— Куда ж ее мне, что ж я с ней буду делать!
— А никуда, пусть себе растет. Будешь уходить — коровка готовая тебе.
Хозяева ушли к себе, а Акулина никак не могла уснуть. Несколько раз ложилась и снова вставала, зажигала каганец и, открыв привезенную из дому материну скрыньку, перебирала в ней, в который раз, хозяйские подарки. Ее удивление уже прошло, она поверила, что это ей принадлежит, что все заработанное. Но какое-то другое, совсем неведомое чувство волновало ее. Так необъяснимо тревожило, что чувствовала, как щеки жаром обдает. Сквозь тревогу на короткий момент, как маленькая молнии-ка, вспыхивали мысли: «Куда это я могу уйти от Зозулей? Какие еще могут быть перемены? Неужели вправду я взрослая? Ведь не шуткуют же Зозули, говоря об этом? Да и одежки-то взрослых на меня в самый раз. Но когда же может что-то случиться и что именно?»
Акулина задунула каганец, села на лавке у открытого, выходящего в сад окошка, стала глядеть на месяц, похожий на половину бублика, перевернутого рожками вверх. Он потихоньку плывет, ныряет в темноту яблоневых крон, снова выплывает. Кажется, он подвешен к небу на ниточке, но только ниточка, видать, темная — не заметишь. А месяц даже покачивается на той невидимой ниточке.
На хуторе хлопцы и дивчата песни поют. Песни долетают до саду, до оконца, и каждое слово звучит для Акулины по-новому. И раньше слышала эти песни, но не туманили они очи, и голову не кружили так, как сегодня.
Вечир на двори, нич наступае,
Выйды, дивчино, сердце бажае!
Чистое небо зироньки вкрили,
Выйды, дивчино, до мене, мила.
Дай подивитись в яснии очи,
Стан твий обняти, гнучкий дивочий,
Глянуты в личко биле, чудове,
На косы довги, на чорни брови.
И впервые какая-то сила повела Акулину в такой поздний час в панскую прихожую, где стояло большое зеркало. Летом в комнатах на ночь двери никогда не закрывались, поэтому Акулина вошла неслышно, со свечкой. Поставила свечку на подставку возле зеркала и отошла. Глянула и не узнала себя. Скорее всего, она раньше не видела себя — дома зеркала не было. А в панское глядеть стыдилась: как бы не осудили. Иногда взглядывала мимоходом, искоса. А теперь: коса темно-русая, до пояса; лицо кругленькое, с румянцем на щеках; чуть-чуть курносая по-детски; ростом невеличка, но стройная.
Акулина долго разглядывала себя, поводила бровями, грозила сама себе пальцем. А когда собралась уходить — плечами пожала, словно желая сказать: «Кто его знает, какая я, гарная или нет?» И вздохнула, будто бы пожалела о том, что нет того человека, который мог бы сказать ей об этом.
А потом сама себя застыдилась, торопливо взяла свечку и выбежала во двор. Села на призбе, приложила ладони к горячим щекам, задумалась. И почему раньше такое в голову не приходило? Может, песни виноваты ? Может, звезды, которые так загадочно подмигивают, скатываясь с неба одна за другой в яр?..
Акулина спать легла, но думки сон отгоняют. Качнется ветка шелковицы, стукнет по стеклу — у Акулины сердце останавливается. Но сковывает его уже не детский страх, а какой-то незнакомый до сих пор жар, сменяющийся сладким холодком. Как схлынет приступ — в очах немного прояснится, но грудь дышит торопливо и жарко. Закроет глаза и рисуется в воображении кто-нибудь из знакомых парубков: то Федосей Приходько, который, будучи парубком, делал для своей сестрички и Акулины качелю и качал их, десятилетних, и который давно уже женился; то явится образ здешнего — Грицка Посивенка, который однажды по каким-то делам приходил к пану Зозуле; то привидится вовсе незнакомый человек, которого, может, и не видела никогда наяву, только во сне...