Михаил Шолохов - Слово о Родине (сборник)
— Скотину убери. Лег, сурчина! — липла жена.
— Варька намечет.
— Ей на баз не в чем выйтить.
— Нехай мои валенки обувает.
Подросток Варька стягивала с деда валенки и шла убирать скотину, а он лежал, косо расставив длинные босые ступни, часто дергал веками закрытых глаз, вздыхал, кряхтел, думал тягучее и безрадостное. А за обедом садился в передний угол, высился над столом ребристой громадиной, цепко оглядывал усыпавших лавки внуков. Замечал, что самый младший, трехлеток Тимошка, кривит душой — мучительно улыбаясь, старается поймать в чашке уплывающий кусочек картошки, — и звонко стукал его по лбу ложкой.
— Не вы-лав-ли-вай!..
В хуторе мерли люди, источенные, как дерево червем, дубовым хлебом. И черная будила Степана по ночам тоска: вспаханное обсеменить нечем.
Скот обесценел. За корову давали пять — восемь пудов жита с озадками. На святках опять заговорили об отпущенной будто бы семенной ссуде, и опять заглох слух. Заглох, как летник в степи глубокой осенью. Ожил только на провесне. Вечером на собрании в церковной караулке председатель объявил:
— Получена бумага. — Помял пальцами горло, кончил: — Могем ехать за хлебом хучь завтра. Об нас, то же самое, не забывают… — и осекся от волнения.
До станции от хутора полтораста верст. Разбились на партии с первой же ночевки. На лошадях уехали виеред, бычиные подводы рассыпались длинной валкой. Степан ехал с соседом Афонькой — молодым, москлявым казаком. Дорога легла через тавричанские слободы. Гребни верст в тридцать — сорок одолевали только к ночи. Тощие от бескормицы быки шли, скупо отмеряя шаги, прислоняясь ребристыми боками к виям[6].
Степан всю дорогу шел пешком, берег бычачью силу для обратного пути. С последней ночевки в Ольховом Рогу выехали, дождавшись месяца, и к полдню дотянулись до станции.
Возле элеватора с визгом дрались распряженные лошади, ревели быки, плелись многоголосые крики.,
К вечеру из ворот элеваторного двора выбежал запыленный весовщик, крикнул, оглядывая возы:
— Дубровинцы, подъезжай! Председатель где?
— Здеся, — по-служивски гаркнул председатель.
— Ордер при вас?
— Так точно, при нас.
Пока приехавшие раньше запрягали, Степан с Афонькой пробились к самым воротам. Поперек дороги большой черный казак, в атаманской фуражке и накинутом поверх зипуна башлыке, упрашивал мотавшего головой быка:
— Ше, ше, чертяка… Тпру… тпру, го-о-оф… Стой!..
— Посторонись, станишник, — попросил Степан.
— Небось объедешь.
— Иде ж тут объедешь? Ить обломаемся!
— Сани оттяни! — крикнул Афонька. — Стал вспоперек путя, как чирьяк на причинном месте… Эй, дядюля!..
Атаманец[7] здоровенной кулачиной саданул норовистого быка, и тот, выкатывая кровяные глаза, просунул морщинистую шею в ярмо.
— Подъезжай… Подъезжа-а-ай!.. — орал весовщик, размахивая ордером у дверей весовой.
Степан направил быков рысью и первый подкатил к весовой.
По обшитому железом рукаву тек в мешки золотой, шуршащий поток пшеницы. Степан держал края мешка, задыхался от пахучей теплой пыли и радости, с удивлением глядел на бесстрастное лицо весовщика, равнодушно хрустевшего сапогами по рассыпанному зерну.
— Свешено. Двадцать один пуд.
Попробовал Степан, как раньше, тряхнув лопатками, вскинуть пятипудовый чувал повыше и неожиданно почувствовал неудержимую дрожь в коленях, качнулся, сделал два неверных, ковыляющих шага и прислонился к дверям.
— Проходи!.. Застрял!.. — торопили толпившиеся у выхода казаки.
— Отошшал, дядя.
— У него уж порохня отсырела.
— Держись за землю, а то упадешь!
— Го-го-го-го!..
— Кидай мешок, я подыму, мне сгодится.
Атаманец, запрягавший у ворот быков, пособил Степану перетаскать на воз мешки, и Степан, дождавшись Афоньку, выехал на площадь. Смеркалось.
— Иди просись ночевать, — предложил иззябший Афонька.
— А ты что ж?
— У тебя, Прокофич, борода. Ты собою — наглядней.
Улицу прошел Степан — и ни в одном дворе не пустили.
— Вас тут каждый день бывает.
— Негде. Тесно.
— Переночуете и на улице.
Степан, с трудом ворочая одубевшими губами, упрашивал:
— Пустите, аль место перележим? Неуж креста на вас нету?..
— Ноне без крестов живем, с жестянками.
— Проходи, дед, — отмахивались от него.
Степан вышел из крайнего двора и ожесточенно стукнул кнутом неповинного быка.
— Вот, Афанасий, люди… Ночевать, видно, под забором.
— Запалить бы их с четырех концов! Бирюки, а не люди!.. У них снегу середь зимы не выпросишь!
На элеваторной площади распрягли быков и под рев паровозных гудков легли на санях, набитых мешками. Площадь гомонила. Молодые казаки, собравшись на крайнем возу, складно играли песни. Сиповатым, но сильным голосом один какой-то заводил:
Ехали казаченьки
Да со службы домой.
И огрубелые от ветра и стужи голоса подхватывали:
На плечах погоники,
На грудях кресты-ы-ы-ы!
Степан, прислушиваясь к песне, недоверчиво щупал завязанные чубы тугих мешков, и перед закрытыми глазами его стлалась вспаханная черная деляна, там, у Атаманова кургана, и он, Степан, мечущий из горсти полновесное семя…
* * *В полночь с севера подул жесткий ветер. На крышах вагонов, прибывших из Москвы, хрусталем отсвечивал снег, а возле путей оголенная ростепелью земля чернела, пахла осенью, первыми заморозками, стынущим шлаком.
Над городом мутно-розовой квадратной глыбой висел элеватор. У дощатого забора понуро жались быки, на площади ветер вихрил морозную пыль, застревая в телеграфных проводах, скулил пронзительно и тонко.
Под конец ночи, когда дышло Большой Медведицы воткнулось в плоскую крышу элеватора, Степан проснулся. Поворочал онемевшими ногами и встал с саней. Около лежали, тяжело вздыхая, обыневшие быки, взвороченными копнами чернели возы, зябко горбилась бездомная собака.
Степан разбудил Афоньку. Запрягли и в густеющей предрассветной темноте выехали за город.
Поднялись на гору. Над городом взвыл паровоз. Афонька, шагавший рядом с Степаном, махнул назад кнутовищем.
— Ну и ржет, проклятый жеребец! Он на себе по скольки тыщев пудов тягает и хучь бы крякнул. А тут навалил двадцать пудов и страдай пешком всю дорогу. У тебя хучь быки, а у меня ить справа какая: бычок-третяк да корова. Ты ее кнутом, а она, подлюка, хвост на сторону и тебя же норовит обпакостить… Ходи, барышня городская!.. — Вывернув опухшие, в желчной мути глаза, он с силой хлестнул кнутом корову и упал в сани, высоко задирая ноги.
В полдень доехали до Ольхового Рога. По улицам пестрел празднично одетый народ. Тут только вспомнил Степан, что нынче воскресенье. Доехали до церкви и стали.
— Ну, на бугор не выберемся… Ишь дорога голая.
— Почти что… — согласился Афонька. — Пески, снегу нет.
— Придется поднанять, чтоб вывезли до гребня на бричке.
— Хлебом заплотим, говори.
На сложенных возле двора слегах в праздничной дреме человек восемь тавричан лузгали семечки. Степан подошел и снял косматую папаху.
— Здорово живете, добрые люди.
— Здравствуй соби, — ответил самый старший, с проседью в бороде.
— А что, не найметесь вывезть нам клажу на бугор? Пески тута у вас, снегу на мале, а мы вот на санях забились…
— Ни, — коротко кинул тавричанин, усыпая бороду шелухой.
— Мы заплотим. Ради Христа, вызвольте!
— Коней нема.
— Что ж, люди добрые, аль нам пропадать? — взмолился Степан, разводя руками.
— Та мы не могим знать, — равнодушно откликнулся другой, в заячьем треухе.
Помолчали. Подошел Афовька, выгибаясь в поклоне.
— Сделайте уваженье!
— Та ни. Це треба худобу морыть.
Молодой, рослый тавричанин в добротном морщеном полушубке подошел к Степану и хлопнул его по плечу:
— Вот шо, дядько: давайте з вами борка встроим. Колы вы мине придолиете — пидвезу на бугор, а ни — так ни. Ну, як? — Серые, круглые глаза его смеялись, плавали в масленом румянце щек.
Степан оглядел улыбавшихся тавричан и надел папаху.
— Что ж, братцы, значит, надсмешка… Чужая беда, видно, за сердце не кусает.
— Давай опробуем! — смеялся молодой тавричанин, играя из-под смушковой шапки бровями.
Степан скинул рукавицы и оглядел широкие плечи противника, распиравшие полушубок.
— Берись!
— Оце — дило!..
Взялись на поясах. Просовывая пальцы под красный Степанов кушак, весело и легко дыша, тавричанин попросил:
— Пузо пидбери.
Медленно закружились, пытая силы. Степан, сузив глаза, выворачивал плечо, упираясь противнику в грудь. Тот далеко назад заносил ногу, подтягивал на себя Степана, ломал. Обошли круга три. Степан чувствовал, что молодой, сытый тавричанин его сильнее, и вел борьбу тоскливо, уверенный в исходе.