Александр Серафимович - Том 3. Рассказы 1906–1910
Просто несся звук экипажей и подков и шорох тысячи людей.
Муж ее обожал и баловал. Иногда, как и во всякой семье, случались размолвки, и бухгалтер, раздраженно бегая длинными подвижными пальцами, кричал:
– Ну да, какие-то несчастные пятнадцать тысяч!.. Уж раз она решилась на это, так могла же хоть двадцать поставить. Ведь ей же решительно все равно было – пятнадцать, двадцать или тридцать.
А молодая женщина, раздражаясь, говорила сквозь слезы:
– Конечно, конечно, ты только из-за денег меня взял… Тебе все равно, как бы я ни жила, лишь бы мучить…
– Ну, уж кто кого мучит. Хотел бы я посмотреть, как на моем месте другой…
– Нет… это на моем месте…
Но потом он просил у нее извинения, а она просила у него извинения, и они ласкали друг друга и были счастливы.
Она была счастлива.
Человек в скуфейке*
Ни деревца, ни черточки, ни пригорка, ни молчаливого оврага – все немо, ровно дымится злой поземкой, точно холодный стелющийся пожар объемлет землю.
– Вот ок-казия!..
Человек в скуфейке, в продранной наваченной ряске к подставляет обжигающему ветру то спину, то бок, пропихивая неслушающиеся красные руки в рукава.
Испуганно оглянется – сзади ни следа; с злорадной торопливостью все заметает бесконечно колеблющаяся поземка.
И опять идет, вытаскивая ноги, втянув голову и держа у груди не влезающие в рукава красные руки.
– Дорога тут, чую, – стало, иду как надо… О господи!..
Когда бродил между деревнями, не раз попадал в метель, а то и буран захватывал, но, бывало, прибивался куда-нибудь. А теперь все это продолжается слишком долго, и с трудом подымая намерзшие брови, борясь с наплывающим ощущением стынущего страха, снова взглядывает, – все то же: сплошь подвигается белая, беспредельно колеблющаяся равнина. Бесприютно под холодным низким серым небом, и, впиваясь, тонко повизгивают голоса беспокойно несущихся снежных змеек.
Карман на груди жестко оттопыривается, и тело холодит горсть стынущих деревянных крестиков, которые ножичком выделывает на досуге и продает по деревням за иерусалимские «из кипариса от гроба господня».
Били его однажды мужики, вскорости как был прогнан из монастырских служек, и страшно было, и думал, что убьют; но там живое человечье дыхание, красные потные лица, живые голоса, крики, брань и тонкий пронзительный бабий визг: «Ро-однень-кие мои! Ро-однень-кие!..» – а тут, ни на секунду не уставая, низко колеблясь, несется поземка, косо дымятся сугробы, и молчаливо, пустынно холодное небо.
А бабы к нему ласковы. Войдет, бывало, в избу, полную овчинного духа и свежепеченого парного хлебушка; баба в повойнике, с перетянутыми грудями, нагнувшись, лопатой вытаскивает из печи дымящиеся хлебы. Помолится на образа, сядет на лавку, баба стол покроет домотканой скатертью, поставит горячую чашку щей, пар тает, хлебушка нарежет, а сама подопрет щеку ладонью, придерживая локоть у груди, и смотрит и слушает. Носит он в ложке добрые парные щи, ломает «во имя отца и сына» теплые ломти над чашкой, бережно отряхая туда крошки, и рассказывает про Лавру, про Соловки, про Иерусалим, про огни, загорающиеся над гробом во святую ночь, про многое.
Нужды нет, что нигде он не был, – слушают не отрываясь; а он рассказывает, и так хорошо рассказывает, так подробно, стоит все перед глазами как живое, и сам уж верит, что так и было, что все видал своими глазами, везде был и принес сюда, в эти темные унылые избы, отголоски какой-то иной, незнаемой жизни.
Глядь, ан изба уж полна набилась, слушают и молчаливо требуют сверх того, что рассказывает о далеких святых местах. И это есть. Вытрет рот, помолится, расправит падающие из-под скуфейки на плечи светлые волосы и начнет поучать слову божию и как человекам жить надо и избегать греха. Старушки горестно кивают головой; какая бабенка и всплакнет, сморкаясь и утирая углом платка покрасневшие глаза. И самому начинает казаться – несет он правдивое, святое слово, и будто правда, не то игумен послал его, не то сам он давал обещание послужить миру, и вот ходит, и учит, и слушают его, и не надо оглядываться, как бы не накрыл урядник. А как соберется уходить, бабы насуют ему и лепешек и печеных яиц, какая рубаху сунет, иная – две-три копейки. Всегда было на что выпить, да и не без греха – мужик уедет за сеном или за дровами; у молодухи глазок веселый, дразнящий, а у него – он знает – лицо приятное, располагающее…
Всем бы хорошо, да вот… неустанно несется поземка, косо дымятся остро перегнувшиеся гребни сугробов, не видать дороги, и уж не чует красные заколелые руки, застывающие у груди, которые перестал и пропихивать в рукава.
В противоположность летучей поземке серое холодное небо неподвижно и молчаливо.
Нечаянно роняет оно снежинку. Неровно падая, как белый мотылек, снежинка вдруг помчалась, закрутившись, подхваченная ветром, и смешалась с несущейся поземкой. Белые мотыльки неровно замелькали наискось, закрыв колеблющейся пеленой и небо, и теряющуюся снежную даль, и дымящиеся гребни наметанных сугробов, – одно только неустанное мелькание перед глазами.
– Час от часу не легше!..
Он уже не оглядывается, не подымает втянутой в плечи головы, а устало, равнодушно и тоскливо тянется, вытаскивая грузнущие в снег ноги, и инстинктивно подставляет стынущее правое плечо злому ветру, чтоб держаться одного направления и не кружить в поле, если только ветер не кружит.
Как это однообразное мелькание, помутненно-однообразно и сонно в смерзшихся глазах.
– Все одно…
Хочется привалиться и лечь, подогнув голову.
Нарушая сонливость, теряясь в мелькании, в визге мечущихся снежных голосов, тускло почудилось:
…до-о-онн!..
Сразу потеплело.
Человек остановился, не веря заколелым ушам. Прислушался, ловя визг. Мелькая перед глазами туда-сюда, бесчисленно летели снежинки, занося руки, плечи, падая и холодя лицо.
Только пошел – слева:
…до-о-онн!.. до-о-онн!..
Повернулся – справа:
…до-о-онн!..
Прислушался – в ветре неровно и злорадно мелькают белые снежинки.
– Водит!
Только тронулся – совсем возле:
…до-о-онн!..
Ничего не разбирая, забыв про направление ветра, кинулся на звон и сразу врюхался в забравший его со всех сторон снег.
Стал рваться, задыхаясь, и сел, дико озираясь, как загнанный, носящий боками волк с обмерзающей пенистой мордой. Кругом равнодушное белое мелькание, и тонко, просящим мертвым визгом повизгивает одинокий ветер.
Стало так страшно, челюсть отвалилась, и в чернеющий рот сейчас же влетели снежинки, растаяв.
Он проглотил холодную слюну. И все выше и выше, остро перегибаясь, нарастал у пояса с наветренной стороны сугроб. Было неудобно, и, отгибая голову, стал заваливаться навзничь.
– Али пропадать?! – злобно закричал он, но крика не было, равнодушно проглотили снежные повизгивания.
Вылез из сугроба и опять потащился, все так же держа у груди не просовывающиеся в рукава руки, ссутулившись, с сонным равнодушием, ничего не видя в белом мелькании намерзшими глазами. Не чувствовал тепла, и холод не мучил. Если бы звон зазвучал над самым ухом, шагу бы не сделал навстречу. Не было усталости, было все равно.
Так тянулось бесконечно, пока по чьему-то приказу не стала редеть метель и сквозь редеющее колеблющееся мелькание не зачернело. Деревня не деревня, церковь не церковь, и не туча, потому что, когда ветер относит редеющую пелену, черными линиями смутно проступают очертания.
Когда подошел, увидел, не удивляясь и не радуясь, что это – сани с поднятыми оглоблями. Снег набило с одной стороны целым бугром, а с другой – из-под полоза с тонким визгом тянутся живые снежные струйки.
В задке привязана лошадь, и снег тоже наметался с одной стороны по колено, а бок весь белеет, – равнодушно жует, хозяев нет.
Идет дальше, все прижимая руки к груди и не удивляясь, что ничему не удивляется. Другие сани, третьи. Мужичок копается у одних, достает что-то.
Баба стоит в длинном, по самую землю, нагольном тулупе. Тулуп, широко запахнутый, спереди отдулся; она придерживает его рукой, а другой мерно хлопает, баюкая, и странно звучит в этой обстановке живой, беспомощный, вякающий плач.
Все то же серое, но теперь подобревшее небо роняет лишь одинокие снежинки. Даль открылась, и, насколько хватает глаз, теряются беспорядочно разбросанные сани, и стоит лес поднятых оглобель.
Жуют сено привязанные лошади. Толкаются бабы, мужики. Стоит говор, лошадиное фырканье.
Утоптанный снег затрушен объедками сена, и крепко круглится мерзлый навоз.
На обтаявшем до почернелой земли снегу дымятся обгорелые костры; около возятся закутанные люди.
Все это очень похоже на огромную ярмарку, но это – не ярмарка. Нет ни товаров, ни лавок, ни полицейских с бляхами, ни каруселей с барабанами и бубнами. И ни намека на жилье, – за последними санями глухая теряющаяся степь, и пустынно тянется по ней поземка.