Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
Он жил вторую половину жизни, жил, мрачнея с годами оттого, что время ушло на драку за насущное, за скверную пищу и за тесовую крышу над собой, которая переживет его, но временами гордился своим уделом и житейской ношей, а теперь постигал, что у других тоже свой крест и что они никогда не надломятся, неся его.
Волосы у всех трех были черные и гладкие, разделенные стародворянским пробором, и карие глаза одинакового разреза, и узкие лица, и только младшая, Елена Дмитриевна, Лелечка, оказалась полнее своей матери и бабушки, так что можно было подумать: все они, в течение долгих лет меняясь ролями, по недосмотру позволили самой младшей несколько располнеть. Эта изящная полнота была знаком здоровья жизнерадостной Лелечки, которая и за столом, среди случайных гостей, оставалась жить интересами своего дела или пыталась посвятить гостей в жизнь юных натуралистов — большого отряда феодосийских детей, под ее руководством пытавшихся открывать море каждый день.
— И вот мы выходим на фелюгах в море, — продолжала Лелечка детективную быль. — Ставим парус, или гребем, или заводим мотор… И удочками ловим. Охотимся на опасных рыб, это наша главная тема лета: опасные рыбы…
— Опасные рыбы? — переспросил Гвоздь, желая осложнить рассказываемую Лелечкой историю.
— Опасные рыбы, — внимательно посмотрела Лелечка и принялась перечислять подводных гадов: — Морская собачка, морской ерш, морской звездочет, морской дракон, морской кот, морская лисица, морской конек, морская игла…
А он, подпадая под магию слов и представляя маленьких охотников за гадами, сложивших весла в корыте фелюги, попытался волей воображения перенести в эту же черноморскую фелюгу и своих сыновей и вдруг увидел, как они лениво переглянулись и впали в скуку. Уж очень талантливо умели скучать сыновья! Начинался ли упоительный сезон зноя, купаний и походов, наполнялся ли бак мотороллера ароматным бензином, вспыхивала ли в августе повальная грибная эпидемия, когда вся Жучица неслась с ведрами в леса, — всегда глаза сыновей были налиты сытостью, безразличием, словно эти юнцы давно объелись жизнью. И когда он, отец, временами мрачно размышлял, какое же довольство или внезапное бедствие сможет потрясти сыновей, то приходил к выводу, что только бедствие пробудит их души, а не избыток счастливых возможностей, и вдруг вспоминал, какое манерное имя у младшего, и сетовал на себя за то, что уступил жене и позволил, в своей слепой отцовской радости, назвать младшего Арнольдом. Как будто иностранец завелся в семье! И если с Мишкой Гвоздем еще можно было договориться по-русски, уплатив очередной рубль за очередную услугу, то Арнольд Гвоздь по-своему откликался на его просьбы и, поднимая серые глазки, вопрошал по-английски, сбивал столку знанием английского. Стоило услышать холодный тон маленького джентльмена, вопрошавшего на европейском языке, как тут же становилось понятно, что с этим господином не договоришься, и он, отец, ронял тоже на иностранном что-нибудь из бедного запаса остававшихся в памяти еще с войны немецких слов и отправлялся сам в сарай или в булочную, несколько гордясь тем, что Арнольд легко схватывает науку, и когда оборачивался, улыбаясь и надеясь на международный язык улыбки, то ловил строгий взгляд корректного Арнольда, не мирившегося с фамильярностью.
Нет, никак не удавалось представить сыновей на фелюге, средь натуралистов, средь занятых делом в летнюю пору исследователей моря!
И тогда он попытался, тоже в воображении, поместить за столом свою жену, и тотчас же всполошился, поняв, что его краля будет выглядеть слишком бесцеремонной и что три хозяйки оробеют перед напористой гостьей, которая твердить станет о шитье, варенье из айвы, маринадах, а затем споет «Жучицкое танго». Ведь каждое захолустье стремится воспеть свои пыльные улицы, свою провинциальную архитектуру, каждое захолустье обязательно богато неоцененными талантами, и жена была именно такой, почитаемой в Жучице, но безвестной в мире эстрадной певичкой, и когда она с подмостков городских клубов дарила землякам коронный номер, задушевное «Жучицкое танго», где сочиненные местным графоманом куплеты сочетались с томительными аккордами, то публика всегда неистовствовала, приходила в патриотический экстаз, а он, Гвоздь, в такие мгновения семейного триумфа осознавал превосходство жены и свое ничтожество. Певица, любимица города, пышная, всем на загляденье, женщина, на которую заглядывались районные министры, она к тому же была из числа женщин, стремящихся доказать, насколько ошеломляюща любовь, — и разве мог он устоять перед ее блеском и красотой, разве мог он не разбиваться каждый день ради того, чтобы она оставалась цветущей сто лет, разве мор он стыдиться любого шага во имя любви?
И все же три Елены словно лишили его жену всех достоинств! В их кругу она воспевала бы домашнее варенье и свою Жучицу, а они, как сейчас, скромно поддерживали бы обстановку непринужденности, никому не мешая оставаться глупым и одновременно помогая воскреснуть в каждом погибшим умственным способностям, — и столько ума светилось бы в глазах феодосийских богинь, такими изящными были бы их жесты и таким милым обращение с гостями! Нет, жена определенно проигрывала в сравнении с ними, ее не было за этим столом, она процветала в Жучице. И к лучшему!
А на свете, наверное, нету лучшего для жизни места, чем полуостров, а на этом полуострове такие умные женщины, в совершенстве которых Гвоздь смог убедиться позже, когда стали они рассказывать об Айвазовском, прославившем Феодосию, и когда Шапошников, то хмелея, то трезвея, принялся читать Есенина с таким надрывом, что горло схватывали спазмы. Шапошников даже радостно прорыдал:
— Кле-о-он ты мой опа-аа…
Плакать, петь, говорить, убиваться по несчастливой молодости хотелось и Гвоздю, и он то опускал глаза, шаря взглядом по столу и видя каждую мелочь, видя привычную кровь помидоров и зеленую кровь надорванных стеблей огородных трав, то с преданностью смотрел на похожих женщин. И все же как ни искренни были хозяйки, а многое так и оставалось тайной южной души, и вот представляй их одиночество, их жизнь под кровлей этого дома, под сенью абрикосовых деревьев, а главное тебе не понять: откуда в них эта сила, позволяющая им оставаться стойкими, откуда в них понимание жизни как цепи нелепостей и причуд? И доступа в южную душу нет, как нет доступа и в комнаты этого дома. А он, сидя на остекленной веранде, как бы опущенной в гущу цветов и деревьев, пытался представить комнаты нижнего этажа и мезонина, увидеть портреты тех, кто исчез без последнего следа, и догадаться, может быть, какие боги оставили столь четкие следы в душах трех Елен, что эти женщины уже навсегда не одиноки, но напрасно он так откровенно посматривал на бронзовых львов, служивших ручками двустворчатых дверей. И тогда он понял: все-таки можно отыскать могилы погибших мужчин. Боже мой. Живешь ради того, чтобы возвести над своей головой широкую крышу и превратить кров в семейную твердыню, в склад всякого добра, — чтобы потом стеречь хоромину, которая переживет тебя, а женщины охраняют в своем привлекательном домике три образа — и они богаче всех!
Возможно, именно теперь и вызрела в нем та странная мысль, которая заставила его провести всю ночь на асфальте у моря в желании заснуть и лишиться крупных карманных денег, чтобы проснуться бедным. А если посудить, не раньше ли овладела им такая мысль? Не раньше ли, не в Жучице ли, когда он забирал в дорогу все наличные деньги, надеясь проучить семью и заставить всех своих очнуться от сытой одури? Ведь он, грабя семью, грабил при этом и себя, как это ни парадоксально, и теперь он мог установить точную дату: странный замысел возник еще в Жучице, а теперь опасный замысел лишь прояснялся. Ведь стоит проснуться однажды бедным — и жизнь переломится, откроется истина, наткнешься на свою былую тень, вскрикнешь: ведь был ты нищим в молодости, и был ты чище, чище, и чище была та, что стала женой! А все, что превратило тебя в сторожа собственного склада добра, — все это окончательно теряет цену здесь, в доме, где три Елены хранят три образа…
Пока лилось вино, он часто выходил из-за стола, словно караулил на садовой дорожке вечерний миг, а вечер уже давно наступил, ведь оказались они с Шапошниковым в гостях уже к вечеру, и вот из сада смотрел он на окна запретных комнат, на черепичную кровлю, на зрелые деревья. Все было прекрасно под луной, как сказал бы Шапошников. Деревья стояли, а их тени лежали. Деревья стояли третий или четвертый десяток лет, а их тени улеглись недавно, едва уставилась циклопическим глазом ночи луна.
И вот в последний раз, не попрощавшись ни с кем, он выбрался из-за стола, где лежали на ломтиках колбасы очки Шапошникова, увеличивая белые пятна сала, и пологими к морю улицами вышел на набережную, где ни одна душа не окликнула его. Сновали юноши и прогуливались курортники степенного возраста, а он для всех был как невидимый, и таким, невидимым, он побродил под акациями, на береговом бризе охваченным разногласием веток, а затем оказался у Картинной галереи Айвазовского, охраняемой двумя мраморными львами, и беспечно улегся меж ними на асфальте, еще теплом от дневного черноморского солнца; никто его не видел, никто не обратил внимания на третьего льва.