Юрий Нагибин - Река Гераклита
«…Теперь мрачные мысли мои порассеялись: приехал я в деревню и отдыхаю. Около меня холера морбус. Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать. Жена не то, что невеста. Куда! Жена свой брат. При ней пиши, сколько хошь. А невеста пуще Цензора Щеглова язык и руки связывает… Сегодня от своей получил я премиленькое письмо: обещает выдти за меня без приданого. Приданое не уйдет. Зовет меня в Москву — я приеду не прежде месяца… Ах, мой милый! что за прелесть здешняя деревня! вообрази: степь да степь; соседей ни души; езди верхом, сколько душе угодно, пиши дома, сколько вздумается, никто не помешает. Уж я тебе наготовлю всячины, и прозы и стихов…»
Плетнев возликовал: Пушкин доволен, Пушкин спокоен и весел, ему пишется, значит, кончился долгий застой!.. Непонятно лишь, чем вызвана столь внезапная перемена в его настроении. Быть может, его осчастливило «премиленькое письмо» невесты, готовой обойтись без приданого? Но говорится об этом шутливо, — Пушкин знает, что его избранница не вольна распоряжаться собой. Ему весело удрать от невесты, он вовсе не спешит на зов: «приеду не прежде месяца». Похоже, и холера ему не холера, это при его-то мнительности! Не трудно вообразить, какую прелесть являет собой затерянная на краю Нижегородчины глухая разоренная деревушка. Но он радуется, что кругом ни души, что можно до устали скакать по голой осенней степи. Что ж, остается принять новый образ друга — Пушкин-отшельник, Пушкин-схимник. Поразительная метаморфоза!..
…От Владимира они взяли направо к Мурому. Прямиком было быстрее, но Пушкину не терпелось расстаться с «дорогой в одну сторону», как называли Владимирский тракт, которым, с тех пор как Россия разжилась Сибирью, шли несчастные: осужденные на каторгу, в ссылку и переселенцы. Этой дорогой шли декабристы, шел Пущин — первый друг… И он вздохнул свободнее, когда проклятая Владимирка скрылась из глаз.
Пушкин похвалялся, что проезжает пятьсот верст за двое суток. Как раз столько было от Москвы до Болдина, но дай бог ему доехать за время вдвое большее. Прошли дожди, и дорога, не имевшая водостоков, уподобилась набитому грязью корыту с глиняными стенками. Колеса засасывало по ступицы, старые костлявые лошаденки, надрываясь, растягивая паха, оскальзываясь стершимися подковами, из последних силенок выдирали карету из вязкой глины, — господи, быть русской лошадью еще страшнее, чем двуногим обитателем богом избранной страны! Пушкина кидало из угла в угол, сбрасывало с сиденья, а по полу елозила, больно придавливая ноги, вместительная шкатулка, обитая черной кожей. В нее он сунул перед отъездом ворох бумаг: черновики, наброски смутных замыслов, разрозненные строки — все, что начинал, бросал или откладывал в последнее, не располагавшее к работе, судорожное время. Манила слабая надежда, что в болдинском уединении на него найдет «дурь», «дрянь», так он называл вдохновение, и хоть какие-то видения обретут завершенную форму.
Случалось, дорога шла навздым и там крепчала под солнцем и ветром. Ямщик пускал тройку рысцой. Раздражение чуть отступало, он переставал клясть российское бездорожье, алчность будущей тещи, преступную беспечность отца, допустившего разорение болдинской вотчины, и приникал к окошку. Экая пустота вокруг!.. Леса пропали где-то за Кулебаками, сиротливо сквозили березовые и осиновые рощицы; редко-редко попадались деревеньки, еще реже — село с церковью и погостом, и хоть бы один прохожий человек!.. И деревни казались необитаемыми, а ведь полевые работы кончены, куда же народ подевался? До чего пустынна Россия, как необжиты ее все ширящиеся пространства!..
Дорога пошла под уклон, в низину, и сразу испортилась — грязь, рытвины, ухабы. Пушкин отстранился от окна. Шкатулка с бумагами вновь заелозила по полу. Он попытался удержать ее своими крепкими ногами завзятого ходока, и какое-то время это удавалось, но потом ему надоело, он поджал ноги. Обретя свободу, шкатулка окончательно разнуздалась, она подскакивала под самую крышу кареты. Вышвырнуть вон?.. Жалко, она была верной спутницей в его скитаниях, да и стоит глянуть, что там напихано, прежде чем уничтожить… Почему-то вспомнилось, что Наталия Николаевна равнодушна к стихам. А зачем ей стихи, она сама поэзия. Она ценит в нем не случайный дар, а самую его суть, это лестно, но есть тут какая-то хрупкая неправда. Умный Вяземский говорил о браке первого российского поэта с первой красавицей России, — в его словах — глубина. Конечно, достоинство женщины не исчерпывается красотой, а достоинство мужчины — умением рифмовать, но у них особый случай. Она — Мадонна, совершенство, он — поэт, в коем явлен дух России. Он немеет от ее красоты, она зевает над его стихами, а надо бы, чтобы плакала. Если идея, скрытая в словах Вяземского, не воплотится, они будут несчастливы. Натали еще дитя, ее ум и чувства не развиты, от него зависит… Думать об этом не хотелось. Думать и вообще не хотелось, потому что все нынешние мысли горчили — он переживал неудачную пору. Можно найти утешение в том образе, который он давно лелеял: первый бал. Он входит с молодой женой в бальный зал, и трепещущий свет тысяч оплывающих свечей отражается в ее открытых плечах. Все взгляды обращаются к ним. Его некрасивость подчеркнута чистой прелестью ее лица, он кажется еще ниже ростом об руку с высокой женой, но все это ничего не значит, тем больше чести победителю. И как бы ни бесились завистники, как бы ни шипели, ни злобствовали скрытые и явные недоброхоты, все невольно склонятся перед союзом Первого поэта с Первой красавицей. И это будет его реванш…
Еще не померкло в наплывшей мгле сверкание белых плеч Гончаровой, а мысль неведомыми путями устремилась к угрюмо-важному — к новому бремени, которое он принял на свою шею, согласившись стать помещиком. Иного выхода не было: из литературных доходов ему не извлечь те одиннадцать тысяч, которые загадала будущая теща дочери на приданое, будь оно неладно! Пугала канцелярская волокита, но загвоздка не в ней: рано или поздно он сладит с чернильным племенем, вступит во владение «двухсот душ мужеска пола» и тут же заложит их, да ведь эти крепостные «души» обладают живыми человечьими душами, и теперь он за них в ответе. Тут не помогут вольнолюбивые эскапады бездумной юности. Он — русский дворянин-землевладелец, самой историей поставленный в определенное положение в экономической системе государства Российского. Благосостояние помещика и крестьян тесно связаны. Оброк взаимовыгоден помещику и крестьянину, беда в том, что между ними затесался посредник — язва всех поместных отношений, независимо от того, как он называется: управляющий, приказчик, бурмистр или староста. Тяготы Пушкина усугублялись тем, что в болдинских старостах ходил вор Михайла Калашников, отец его старой любви Ольги. Выгнать «тестюшку» не станет духа, значит, надо как-то ограничить его хищническую злодеятельность. Калашников разоряет зажиточных мужиков, добрых работников, возлагая на них все поборы и подати, которые должны распределяться между всеми тяглецами. А в пору рекрутского набора ставит в солдаты их сыновей, чтобы содрать выкуп. А ведь рекрутчину можно обратить в регулятор экономической жизни деревни. Сдавать в солдаты надо только бездельников, пьяниц, воров, телесно ущербных, словом, не работников, это очистит деревню, сохранит ее производящие силы и помешает старосте обирать справных мужиков. И тут Пушкин услышал внутри себя дробный издевательский смешок. Опять она!.. С некоторых пор он обнаружил, что в нем поселилась маленькая злая обезьянка. Она может днями, неделями, месяцами не напоминать о себе и вдруг, в патетическую минуту, в разогреве серьезных размышлений, в подъеме чувств или принятии важнейших решений высунет морщинистую мордку с желтыми острыми зубками и гнусно захихикает. Он негодует, злится, бесится, но это не производит впечатления на ехидную тварь, и кончается тем, что он сам фыркает и обретает свободу — пусть временную — от высоких чувств и размышлений «басом». В памяти возникла великолепная сцена из Шекспировской хроники «Генрих IX», где толстый Фальстаф набирает рекрутов для своего разлюбезного друга принца Галля. Воины Фальстафа носят выразительные клички: Лишай, Бородавка, Мозгляк, Тень! Похоже, он хочет распространить на Болдино метод циничного рыцаря[1].
«Можешь скалиться сколько угодно, — сказал Пушкин зубастой насмешнице, — меня не собьешь с толка». Каждому овощу свое время. Нельзя требовать от вчерашнего лицеиста мыслей и чувств зрелого, много изведавшего мужа, и безобразно, если будущий отец семейства сохраняет замашки и образ мыслей легкокрылого юнца. Шестисотлетнее дворянство — не шутка, Пушкины никогда не уклонялись от своего долга ни на бранном поле, ни в совете, ни при дворе, ни в сельских вотчинах… Обезьянка так и зашлась от хохота. Возможно, он немного перегнул: ни отец его, ни дядя отнюдь не обременяли себя заботами о сельских вотчинах. Он призван исправить их упущения. Противно, что все его мысли о браке, семейной жизни с тихими радостями… ну, и с балами иногда — должна же молодая жена ощутить упоение жизни, успех, поклонение, прежде чем дети и дом поглотят ее целиком, — словом, все его скромные мечты о счастье фатально связаны с жуликами-управляющими, запашкой, оброком, пьяными, бездельными мужиками, рекрутчиной, закладными, ревизскими сказками, будто он не поэт вовсе, а тот ловкий и дерзкий проходимец, что скупал мертвые души. Прекрасный сюжет, но не для поэзии — для прозы, а это ему покамест не по плечу. Хотя проза давно манит, ох, манит, как ни отмахивайся от нее и ни брани «презренной». Если б судьба даровала ему немного покоя, ведь сейчас его заветная пора, когда вся «дурь» рвется наружу!.. Да разве отпустит чертова карусель?.. К тому же такой сюжет жалко утеснять в маленькую повесть, а пускаться в даль свободного романа на прозаической ладье — боязно. Покой… покой… Покоя нет, покой нам только снится, — произнес он вслух и подумал, что стоило бы записать, тут пахнет стихами, да поленился — он не был крохобором, и слова забылись. Но не исчезли, они унеслись в пространство волнами безбрежного океана, имя которому эфир; оттуда, через много-много лет их выловит чуткое ухо другого поэта и дарует вечную земную жизнь…