Федор Абрамов - Две зимы и три лета
Первым человеком, которого увидела Лизка в лесу, была Раечка Клевакина.
Идет, отвешивает земные поклоны лошадка, нагруженная сосновым долготьем, а Раечка бежит сзади — в новых черных валенках, в ярком платке с длинными кистями, и белые зубы напоказ — за версту видны. Легко, как на празднике, живется Раечке. Лес ей в новинку, вроде забавы после зимнего сиденья на маслозаводе. «Ой, как у вас тут красиво, Лиза!..» Красиво, когда солнышко с утра до вечера барабанит. А вот что бы ты запела в морозы, когда тут ели в лучину щепало?
— Лиза, Лиза! — замахала руками Раечка. — Где ты была? Мы вчера просто с ума сходили…
Лизка подождала, пока Раечка не подбежала к ней, сказала:
— А чего сходить-то? Я ведь не иголка — в сене не потеряюсь.
— Да как же! Мы пришли из лесу, а тебя нигде нету, обеда нету…
— Ладно, невелики баре. Раз-то и сами сготовите. Раечка пристально, отступая на шаг, оглядела ее:
— Ты сегодня какая-то не такая.
— Не выдумывай, — отрезала Лизка и пошла дальше, навстречу следующей лошади.
Ехал Петр Житов — здоровая нога на весу, другая, с протезом, прямая, как палка, вытянута по бревну.
Трудповинность на Петра не распространялась — инвалид. Но как быть, если на месячник выписали жену, а дома трое малых ребятишек, корова да еще мать-старуха, за которой тоже присмотр нужен?
Петр Житов, то ли оттого, что вообще не заметил ее, то ли потому, что своих забот хватает, проехал мимо, не разжав губ.
Лизка немножко приободрилась: двух человек встретила — ничего, сквозь землю не провалилась и Раечке ответила как надо. Может, и с другими обойдется.
Рабочий день был в разгаре. Делянка ревела и ухала. С гулом, с треском падали мохнатые ели, взметая целые облака снежной пыли, визжала пила, с остервенением вгрызаясь в смолистую древесину, а в снегу по грудь, по репицу бились лошади: самая это распроклятая работка — вывозить бревна с делянки на большую дорогу.
Но на перевалочном узле работа и того тяжелее. Тут вытащенное из леса бревно надо свалить да сызнова навалить на сани и подсанки. А сколько этих саней да подсанок пройдет за день!
Навальщики — Лукашин и Иван Яковлев — храпели не хуже лошадей. Оба в одних рубахах, оба без шапок, у обоих лица мокрые, блестят на солнце.
Тем больше удивил Лизку возчик, который сиднем сидел в стороне. Надрывайтесь, рвите, мужики, жилы, а мне и горюшка мало. А ведь на навалке так: самая распоследняя бабенка и та старается чем-нибудь помочь, по крайности топчется вокруг, вид делает, что помогает.
Но вскоре, подойдя к навальщикам поближе, Лизка поняла, в чем дело. Возчиком был Тимофей Лобанов, а какая же помощь от Тимофея? Замаялся человек брюхом — день на ногах да день лежит на нарах.
— В помощницы примете? — громко, с наигранной бодростью крикнула Лизка.
— А-а, объявилась гулена! — коротко мотнул головой Лукашин.
Аншпуг, которым он выцеплял бревно с комля, в то время как Иван заносил его с вершины на подсанки, выгнулся дугой. Лизка кинулась к Лукашину на помощь, но Иван Яковлев — огонь-мужик — раньше ее оказался возле напарника. Подскочил, подвел под комель свой аншпуг, скомандовал:
— Взя-ли!
И комель грузно, со скрипом лег в колодку саней.
— Давай, Лобанов, — сказал Иван, быстро закрепив бревно веревкой, — заводи свой мотор.
— Подождите немного. Сейчас…
— Да ты хоть лошаденку отведи в сторону. Вон ведь другая на подходе.
Тимофей, держась обеими руками за живот, приподнялся — лицо землистое, в судороге, рот, как у рыбы, выброшенной из воды. Сел опять.
— А, мать-перемать… — выругался Иван, схватил вицу и огрел коня.
Конь рванулся, оттащил воз на сажень, на две и встал. Лизка живехонько сообразила:
— Ну-ко, давайте я. Пущай человек передохнет.
— А ты ничего? Сумеешь? — спросил Лукашин.
— Вот еще! Я да не сумею. Колхозная девка.
Топор втюкнула в комель бревна, взяла вожжи в руки:
— Ну, давай, Карько! Поехали.
Карько — конь с понятием. Самый трудный перевал от делянки до поворота просадил без остановки. Ну а дальше — о чем печалиться дальше? Сиди на бревнышке да пошевеливай вожжами. Дорога сама прибежит к речке.
Вот как, оказывается, надо жить. Не поленись, подставь в трудную минуту людям свое плечо — и все тебе простят. Да, вспомнить Семеновну-соседку. Бывало, еще в войну Семеновна ее учила: «Не слезами, девка, замаливай грехи работой. Работа-то — самая доходчивая до людей молитва». Так оно и есть. Старые люди худому не научат.
Солнышко припекало, как летом. И Лизка подставляла ему то одну щеку, то другую. И не одна она сейчас грелась на солнышке. Грелась ель рогатая, густо, от маковки до подола обвешанная старыми шишками, грелись березы-ластовицы, грелась лесная детвора — верба. Эта весело, серебряными садиками разбежалась по лесу.
И Лизка, вытягивая шею, смотрела на всю эту красоту — на березы, на ели, на заросли распушившейся вербы, вокруг которых был густо истоптан искрящийся наст зайцами, и ей казалось и несправедливым и диким сейчас: за что все клянут лес? Почему с малых лет пугают в Пекашине: «Вот погоди, запрут в лес посмотрим, что запоешь!»?
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Ужинали в две смены — все сразу за стол не умещались.
Пока ели отец с матерью и невестки со старшими детьми (младшие уже спали), Анисья с Тимофеем выжидали у печи на скамейке.
Тимофей сидел в ватнике, босой. Он только что приехал из леса, и мокрые, набухшие водой валенки с грязными, сырыми портянками стояли возле его ног — их бесполезно было ставить на печь, все равно не просохнут, — и Анисья ждала того часа, когда свекровь начнет класть на ночь в печь дрова и когда заодно с дровами можно будет сунуть в печь и валенки.
— Дорога-то в лесу еще на ладах? — спросила Татьяна.
Анисья с благодарностью посмотрела на нее. Татьяна, жена самого младшего ее деверя, была единственный в семье человек, который замечал Тимофея. Остальные не замечали.
— Ничего, можно ездить, — ответил Тимофей.
Разговор на этом и кончился, потому что старик так мотнул головой, будто его током дернуло.
Кончив ужинать, Трофим вышел на середку избы, стал молиться. Следуя его примеру, перекрестилась Авдотья, старшая сноха, жена Максима, ту, в свою очередь, поддержала Тайка, жена Якова, да еще на свою дочку зашипела: «Перекрестись! Не переломишься».
Все это, как хорошо понимала Анисья, предназначалось для Тимофея — раньше ни Авдотья, ни Тайка, выходя из-за стола, на божницу не глядели.
Ужин был не лучше, не хуже, чем всегда: капуста соленая из листа-опадыша (Анисья уже по снегу собирала его на колхозном капустнике), штук пять-шесть нечищеных картошин. Хлеба не было вовсе — редко кто в Пекашине ужинал с хлебом.
Тимофей, заняв за столом место отца, начал отгребать от себя картофельную олупку (нашел время чистоту наводить), потом, подняв глаза к жене, сказал:
— Молочка бы немножко… Нету?
Анисья не то чтобы ответить — глазом не успела моргнуть, как с кровати соскочил старик, заорал на всю избу:
— Молочка? Молочка захотел? Ха! Молочка…
— Молочко-то мы, Тимофей Трофимович, на маслозавод носим, — с притворной любезностью разъяснила Тайка. — Триста тридцать литров с коровы.
— Не слыхал? Забыл, как в деревне живут?
— Отец, отец… — подала голос мать.
— Что отец? Молочка ему захотелось. А ты заробил на молочко-то? Заробил?
— Да ведь он болен, татя, — вступилась за мужа Анисья.
— Болен? А-а, болен? А отца с матерью объедать не болен? Не вороти, не вороти рыло! Правду говорю. Тут, широко зевнув, жару подбросила Авдотья:
— Кака така болесь — фершала не признают…
— Да, да, — подхватил старик. — Кака така болесь? Работы не любит, а молочко любит. Знаем…
— Да помолчи ты, пожалуйста, — поморщился Тимофей.
Если бы он, Тимофей, не махнул при этом сжатой в кулак рукой, может быть, все еще и обошлось бы, может, и не дошло бы дело до полного скандала. Но когда старик увидел кулак, он, казалось, потерял всякий рассудок. Выбежал на середку избы, заметался, замахал руками:
— Я — помолчи! Я — помолчи! В своем-то доме помолчи? Вот как! Может, драться еще будешь? Валяй, валяй! Нет, будё! Помолчал. Хватит! Попил ты моей кровушки…
— Отец, отец… Чего старое вспоминать?
Старик, как бык разъяренный, метнулся в сторону старухи:
— Не вспоминать? А он подумал, подумал, каково отцу тогда было? Коммунар, мать твою так… Как речи с трибуны метать — коммунар… А как воевать надо шкуру свою спасать!..
Тимофей медленно, опираясь обеими руками на стол, встал, пошел под порог. А на него от кровати, от задосок, от шкафа — отовсюду из сумрака избы, слабо освещенной коптилкой, смотрели глаза — Авдотьины, Тайкины, ребячьи, — и в тех глазах не было жалости. И даже глаза Татьяны на этот раз отливали холодным и беспощадным блеском. У всех у них на войне погибли мужья и отцы — и они не могли простить ему, что он был в плену.