Николай Батурин - Король Королевской избушки
Через какое-то время его сощуренные глаза привыкли к напору света. Он увидел заснеженные леса, ступеньками спускающиеся к горизонту и вклинивавшиеся в них болотные проплешины и реки, хранившие и сейчас летнее дыхание. На востоке горизонтом служила низкая гряда, из-за которой поднимался кровавый пузырек солнца. Кочующие островки облаков приобрели красноватый оттенок; в тот же цвет окрасилась и морозная дымка, реявшая над долинами и обволакивавшая мертвенно-бледные склоны сопок.
Окружающий ландшафт формировал состояние его души: солнценосные вершины сопок — радостные подъемы его настроения, затененные долины — грустные спуски. Его глаза были как вымытые окна, обращенные к восходу. Благодаря этим окнам он чувствовал себя по утрам просветленным… К полудню солнечный свет усиливался чарующей белизной снега, и этот слепящий поток пронизывал его, как приступ боли. Это был сверхсвет, а он не был сверхчеловеком и потому, храня сумеречное настроение, бежал в тенистый кедровник, или в долину, или, прибавив шагу, уходил под кров вечера.
Он постоял еще мгновенье, закрыв глаза, чтобы продлить свой взор туда, где кончался всякий видимый ландшафт и начиналась его незримая сторона. По его потрескавшимся губам, и без того неестественно искривленным, пробежала едва заметная судорога: возвышенная и всегда неповторимая попытка без посредников выразить эту потусторонность.
Его время вышло — солнце взошло. Точно ваза из розового фарфора, в завершенности которой угасло творческое дыхание, солнце было выставлено теперь на всеобщее обозрение и не интересовало его больше.
Он оттолкнулся и, пригнувшись, скатился по склону, оставив за собой облако светящейся снежной пыли. Двигаясь по-прежнему на запад, он шел по цепочке горных седловин, стиснутых сопками, к путику, ведущему на юг. Цепочка долин завершалась горловиной — узким сводчатым ущельем. Вьюге здесь было не протиснуться, и ущелье было устлано обкатышами, словно благонамеренная душа, вымощенная кулаками. Он нагнулся, чтобы снять лыжи, но вдруг его взгляд приковали камни возле самых лыж. Чья-то большая и тяжелая нога перевернула их раньше его; на язычке снега, высовывавшемся из горловины, он увидел следы, которые в другое время года его ничуть не удивили бы. Он выпрямился, надвинул шапку на глаза и призадумался… «Из наших мест ты быть не можешь, скорее всего ты изгой, преследуемый судьбой!» С лыжами на плече миновал он свои Фермопилы, за которыми его, может быть, ожидал единственный возможный здесь враг, на таежном языке «лишний зверь», шатун.
Выбравшись из ущелья, он определил по косолапым следам, что шатун опережал его на несколько часов — дно следа было слегка подернуто снежной изморозью. Один отпечаток был слабее остальных, — значит, зверь хромал на одну лапу. Он заскользил вдоль цепочки следов, которые повели его прямо к путику… Теперь он уже мог представить себе, как выглядят его ловушки. Охватившее его еще на заре ощущение опасности и предчувствие надвигающейся беды резко обострились, будто он ждал этой встречи. Ноги, гонцы его мыслей, уже несли его навстречу неминуемому событию. Но он не воспринимал это как злой рок. Такова судьба охотника — тому, кто преследует, приходилось становиться и преследуемым.
В распадке между сопками Трех Братьев он обнаружил первую разоренную ловушку; сунув лапу за приманкой, медведь был напуган упавшим давком и в ярости разметал все сооружение. Охотник, не останавливаясь, пошел дальше, чтобы догнать этого варвара, прежде чем тот восстановит первозданный порядок на всем путике.
В норе под корнями вывороченного дерева им было насторожено три больших капкана на лису, приманкой здесь служил беляк. Доставая из норы зайца, медведь умудрился зацепить все три капкана и от боли и ярости закинул неизвестно куда. «Какой прок от твоей косолапости, если ты даже мимо капкана ступить не можешь», — упрекнул медведя, тщательно разгребая лыжей сугробы в поисках капканов. Зато он обнаружил за буреломом лежку в пятнах заячьей крови. Ощупывая рукой след лежки, казалось, ощутил тепло медвежьего тела, — во всяком случае, мороз еще не успел прихватить снег… Он резко выпрямился и стал вглядываться в уходящие следы, ближние деревья и буреломы. Его охватил страх, как и любого бы другого на его месте, — одни сумасшедшие не испытывают страха. Но это не был панический страх. Скорее он боялся, что вряд ли сумеет без собак, с одной малокалиберкой убедить шатуна оставить его капканы в покое. Усевшись на лыжу, он решил подождать собак, закурил самокрутку и стал следить за паническими тенями дыма на нетронутом снегу: «Ничто так неуловимо и в то же время так доступно, как тень от дыма… Разве только смысл жизни».
Он ждал собак; вот уже полчаса прошло, а о них ни слуху ни духу. Сколько же еще ждать, чтоб они наконец догнали? От нечего делать он стал думать о шатуне, стараясь представить ход его жизни… «Шатуном становятся не сразу. Сначала появляется коричневатый медвежонок, которого мама-медведица летом моет песком и водой, а затем шлепком под зад выпроваживает на берег. Но вот наступает пора отправляться в маленький медвежий мир, открывать медвежью Америку. Он сражается и проигрывает — диким пчелам. Проходит время — сражается снова, на этот раз с дико ревущим самцом, может быть с собственным отцом. Побеждает? Терпит поражение? Тут наступает неясность: он получает в свое распоряжение целый гарем — жена хоть и одна, но зато ужасно большая. Начинают жить вместе; плодятся, копают берлогу, едят много ягод и ложатся в спячку. Весной постучится капель, разбудит — он просыпается от зимнего сна и ест что попало. Снова борется с тщедушным на вид, тихим молодым самцом. Терпит поражение, больше не плодится, но зато ест еще больше ягод и ложится пораньше в берлогу… Нет, не ложится, потому что как раз перед тем охотник или геолог посылает неточный выстрел в лопатку или в лапу. До заморозков лечит лапу и остается хромым. Озлобляется малейшим проявлением жизни… Превращается в шатуна, «лишнего зверя». На этом воображаемый ход медвежьей жизни обрывался; дальнейшее было неясно.
Докурив козью ножку, он встал; взмокшая от быстрой ходьбы спина начала остывать, — правда, пока он сидел, было чувство, будто он обсыхает на прохладном ветерке после морского купанья. Но ждать больше нельзя — можно серьезно простудиться. В тайге историю болезни писать некому, здесь обе профессии — собственного лекаря и могильщика — быстро совмещались. Он встал на лыжи и настороженно двинулся дальше вдоль путика. Внутреннее напряжение утомляло его гораздо больше, чем обычное свободное движение, когда ты волен высматривать и выдумывать любую дорогу. Выйдя в березняк, где тонкие деревца напоминали длинные хрупкие кости, он увидел следы шатуна, уводящие в сторону путика. Здесь он остановился, будто на распутье, раздумывая, что же могло привлечь голодного зверя сильнее, чем верный обед. Пары тетеревиных крылышек и беляка хватило лишь на то, чтобы разжечь медведю аппетит, а впереди, километров на двадцать, тянулся накрытый обеденный стол. Он нагнулся над следами и установил, что шатун свернул в сторону перед самым его приходом.
— Да, ты стар и опытен… ищешь молодых и неопытных, — проворчал охотник, выпрямляясь. Было ясно, что медведь, у которого зимой особенно хороший нюх, почуял опасность, несмотря на встречный ветер, и спрятался где-то в густом ельнике, чтобы потом самому пойти по следам охотника. «Да, это тонкое умение — преследовать своего преследователя», — подумал он о хитром звере. Взвесив свои возможности, он решил пойти навстречу шатуну и перехитрить его тем же способом, что накануне харзу. Он шел примерно четверть часа, перевалил меньшего из Трех Братьев и спрятался за толстой лиственницей под склоном сопки. Он знал, что ковыляющий с горы медведь нерасторопнее и беспомощнее барышни, спускающейся с чердачной лестницы, зато бегущий в гору медведь мог обставить самую быструю лайку. Но тут же понял, что поминки по медведю отпадают. Наверху между деревьями он увидел промелькнувшего медведя, но тому от этого не стало хуже, наоборот — он успел заглянуть охотнику в карты.
Он мысленно обругал собак, время которых давно истекло, и задал им воображаемую взбучку, которая сразу же возымела действие: раздался дружный лай — совсем недалеко собаки подняли глухаря. Не мешкая он спустился к ним на безликую плосковину — не лес и не равнина, как чье-то лицо, небородатое, неинтересное.
Глухарь сидел на одинокой елке посреди пустоши, будто осколок ночи, застрявший в заснеженных ветвях. Подобраться к птице незаметно было невозможно, но он все же решил попробовать — глухарь был ему крайне необходим для приманки. «Попробуем. Иногда это единственный шанс сблизиться», — подумал он, отстегивая лыжи. Оставив лыжи и бурак, он упал на четвереньки и пополз с тозкой на шее по глубокому снегу к глухарю. Тот смотрел на него с явным любопытством. Наверно, думал: разве двух собак мало, чтобы доказать бессилие четвероногих перед крылатыми? «Ты прав, петушок, но и справедливость порой бессильна перед законом… Именем закона, во имя несправедливости…» — и охотник нажал на спуск. Он стрелял издалека, боясь, как бы глухарь не усомнился, но попал точно. Глухарь взмыл вверх, хлопая крыльями, как бы пытаясь укрыться в красных лучах, словно в ветвях солнечного дерева. Из всего, что умел охотник делать, точный выстрел не был самым большим уменьем, но этим выстрелом он остался доволен.