Иван Кудинов - Сосны, освещенные солнцем
Шишкин вышел из дома. И все думал: «Как же это я, неужто и дальше так?» Он уже догадывался, каким образом из мастерской Крамского этюд перекочевал в их квартиру…
И впервые после долгого перерыва решил зайти к Ивану Николаевичу. Крамской встретил его так, словно ничего не случилось, спокойно, сдержанно, без лишних охов и ахов, заговорил как бы между прочим о предстоящей выставке.
Потом сидели за столом, и добрейшая Софья Николаевна угощала их ароматным чаем, подкладывая в розетки густой засахарившийся мед: «Пейте, Иван Иванович, берите печенье… Подлить горяченького?» И знакомый «артельный» самовар поблескивал начищенными боками, и Софья Николаевна была так сердечна, приветлива, по-домашнему проста… И мир, казалось, снова возвращался к нему, Шишкину, или он, Шишкин возвращался в этот мир из какого-то странного, непонятного небытия…
На обратном пути Шишкин зашел в магазин Аванцо. Хозяин встретил его, приветливо улыбаясь: «Что-то вы, Иван Иванович, совсем забыли про нас, давненько не были…»
Шишкин выбрал несколько хорьковых кистей, попросил отмерить аршинов десять дрезденского холста и, распрощавшись с любезным хозяином, поспешно вышел.
Медленно, как после тяжкого недуга, отогревалась душа, возвращаясь к жизни; появилось желание работать, уверенность в надобности этой работы, и в конце лета Иван Иванович собрался наконец и выехал на этюды в Преображенское. Погода выдалась ясная, утра были туманные, грибные, и дачники шумными компаниями бродили по лесу с лукошками или просто так; дрожал воздух от их громких голосов, ауканья, смеха. Шишкин уходил подальше, в глубь леса, искал уединения. Среди милых, близких и понятных его сердцу дубрав он успокаивался, и весь мир с его радостями и печалями отодвигался куда-то прочь в эти минуты, суживался до размеров крохотного мирка, в котором едва умещалась одна лишь слабая травинка, хрупкая, как человеческая душа… Хотелось написать и эту травинку, и капельку солнечного света, скользнувшего по ней живым исцеляющим теплом. Шишкин писал старательно, как ученик, или скорее он был похож сейчас на человека, делающего после тяжкой болезни первые шаги… Человеку всегда кажется, что он делает в чем-то свой первый шаг (и он в этом прав), даже если этот шаг окажется для него последним, ибо человек никогда и ни в чем не повторяет, не может повторить себя, потому что в каждую последующую минуту (уже не говоря о днях и годах) он становится иным, чем был до этого — лучше, сильнее, добрее или, напротив, время творит из него бог знает что… И незачем человеку, как сказал Монтень, вставать на ходули, ибо и на ходулях надо передвигаться с помощью своих ног…
Иван Иванович написал спокойный пейзаж с крепкими молодыми березами по кромке болота, с густой зеленоватой хлябью на переднем плане, с высоким небом, на котором расходятся, истаивают последние облака… Но уже возникла и зрела, ждала своего часа мысль о чем-то значительном и счастливом, и он ее чувствовал, эту мысль, постоянно в себе, как чувствует, наверное, женщина зарождающийся в ней плод… Хотелось написать пейзаж, в котором бы с предельной ясностью и конкретностью выразилась любовь к жизни, к земле и людям, передав в этом пейзаже торжество человеческого духа, надежду и право человека на лучшую долю. Он еще не знал, не мог себе представить, что это будет за пейзаж, лишь смутным преддверием жила в нем и не давала покоя мысль об этой прекрасной картине.
* * *Зимой он опять часто бывал у Крамского, дружбой с которым дорожил и к каждому слову которого прислушивался с особым вниманием. В ту пору модными были «вторники», «среды», «пятницы» — собрания, встречи у кого-то на дому, где чаепитие и веселые застольные беседы естественно перерастали в серьезные разговоры, высказывались, доказывались и отстаивались те или иные взгляды на жизнь, на искусство. На одном из таких вечеров Шишкина поразила горячая, взволнованная речь незнакомого, совсем еще молодого человека, чем-то напомнившего Ивану Ивановичу покойного Федора Васильева, с очень резким, «античным» и решительным профилем — он стоял чуть боком, и Шишкин никак не мог разглядеть его лица. И с удивлением, а вместе с тем и с каким-то внутренним удовлетворением, держа при этом в памяти добрый и милый облик Васильева, как бы сопоставляя их между собою — того и этого, — подумал: а он, пожалуй, даже слишком решителен для своего возраста. Юноша с «античным» профилем говорил напористо, пылко, ничуть не смущаясь столь почтенной публики, а как бы даже бросая вызов, он говорил об искусстве, которое должно служить идеалом добра и правды, о картинах, которые возбуждают в человеке стремление к борьбе за свое человеческое достоинство.
— Мне в этом смысле по душе репинские «Бурлаки» и «Привал арестантов» Якоби, — сказал он и вдруг, словно почувствовав на себе взгляд, резко повернулся и внимательно посмотрел на Шишкина, чуть мягче, задумчивее продолжал: — Когда вы пишете картину, вы уходите в нее, как в монастырь. Но вы не можете уподобиться послушному иноку, и ваша душа не может при этом оставаться взаперти. Напротив, она должна распахнуться навстречу добру, истине…
— Кто это? — спросил Иван Иванович.
— Гаршин, — сказали ему. — Студент Горного института Всеволод Гаршин…
Фамилия ни о чем не говорила, но сам студент понравился. И слова его запали в душу. Позднее эти слова, как бы обретя новую жизнь, прозвучат в устах героя рассказа Гаршина «Художники», поражавшего своим неистовым стремлением к правде и в то же время какой-то изумительной, почти детской незащищенностью. Судьба самого Гаршина сложилась трагически — он и при жизни был уже как бы «отмечен» печатью обреченности. Репин, тонкий психолог, не случайно обратил внимание на эту его «печать» и написал с Гаршина царевича для своей знаменитой картины «Иван Грозный и сын его Иван 16 ноября 1581 года», ставшей, по словам современников, «всероссийской сенсацией». Художник Нестеров впоследствии рассказывал: «Петербург взволнован, можно сказать, потрясен, все разговоры около «Грозного», около Репина, «дерзнувшего» и проч. Восторги, негодование… Тысячи посетителей, попавших и не могших попасть на выставку. Конный наряд жандармов у дома Юсуповых на Невском, где первые дни открытия Передвижной стоял «Грозный». Потом его опала, увоз в Москву…
На картине страшное злодеяние обезумевшего царя как бы вышло из забвения истории. Царь и отец убил в безумном гневе сына. Ужас охватил всех так, как бы событие совершилось въявь. Потоки крови, коей художник залил картину, вызывали патологические ощущения, истерики и проч.
Большей сенсации на моей памяти не вызывало ни одно художественное создание…
Перепуганный и возмущенный оберпрокурор святейшего синода Победоносцев запретил показ картины публике, сказав при этом, что картина Репина «без малейших идеалов, только с чувством голого реализма…»
После снятия и увоза репинской картины выставка выглядела опустошенной, ограбленной. «Голый реализм» Репина пришелся не по душе власть имущим, и они сделали все возможное, чтобы оградить массы от влияния картины, боясь, что массы воспримут ее слишком «по-своему»… Однако Павел Михайлович Третьяков проявил настоящее мужество, если не сказать, что совершил подвиг, купив репинскую картину для своей галереи, невзирая на «вопли» и угрозы Победоносцева. Спустя годы, Репин «отомстит» этому мракобесу, воссоздав его холодный, отталкивающий облик в «Портретах членов Государственного Совета», каждым штрихом и мазком подчеркнув его реакционную сущность…
И в то же время гаршинская «обреченность», незащищенность души этого честнейшего из честнейших поразит самого Репина и даже испугает, когда он увидит впервые его лицо, а потом снова увидит, трагическое и безысходное, уже в своих этюдах, набросках, мимолетных зарисовках… Что-то все время его притягивало в этом лице, и когда картина будет закончена… Нет, еще позже: когда спустя три года Гаршин, доведенный до отчаяния, не нашедший выхода из создавшегося положения, покончит с собой, бросившись в пролет лестницы, и Репин снова увидит его лицо, страшная «догадка» болью отзовется в сердце, и Репин со слезами на глазах будет твердить: «Но я же знал, знал, все знал…»
* * *И не случайно именно в ту пору, года за два или три перед этим, Крамской с горечью признавался: «Климат петербургский убивает русское искусство и художников, и я, нюхающий этот воздух, уже тронут чахоткой, и потому, в качестве такового, имею пессимистический взгляд на мир божий. А какой же взгляд нужно иметь зрячему человеку, который видит вещи, как они есть, чувствует подкладку всего совершающегося?»
Весной 1876 года Крамской уезжал за границу. Шишкин пришел проводить его на вокзал. Иван Николаевич был печален, с лицом усталым и бледным и более чем когда-либо походил на своего Христа… Он оставлял жену с больным двухлетним сыном на руках, а поездку уже нельзя было отложить — и это угнетало. Софья Николаевна бодрилась и всячески старалась подбодрить мужа, да и собравшиеся друзья тоже старались всячески развлекать и отвлекать от дурных мыслей Крамского, он делал вид, что ему весело, тоже шутил, советовал Шишкину «выходить из леса», дабы шире и дальше видеть и написать что-нибудь этакое бесподобное, пока он, Крамской, мотается там по за-границам.