Борис Ямпольский - Мальчик с Голубиной улицы
— Ну, скажи «кукуруза», — сказал вдруг батько.
— Кукуруза, — твердо выговорил Буйченко-Зайченко.
— А ты? — скомандовал батько Эмпедоклу.
— Кьюкьюруза, — сказал учитель латинского языка.
— Так! — батько с минуту подумал и хмыкнул. — Ну, а теперь вы, — велел он братьям-близнецам.
— Кукухуза, — сказали они оба сразу.
Батько рассмеялся.
— Скажи пожалуйста, не могут сказать «кукуруза»! Направо! — строго приказал он.
Стража расступилась, приняла их и закрыла собой.
— Гвалт! — закричали братья-близнецы, отрезанные от мира.
— Цыц! Могила! — сказал батько. — Там смотрите у меня! — Он встал с кресла и обратился к стражам. — Первым долгом постарайтесь золотой крест получить, вторым долгом постарайтесь всех мусью перебить, третьим долгом постарайтесь свои головки сложить!
— Хо-хо-хо! — засмеялись стражи, засвистали, заулюлюкали и погнали делегатов по улице, а на следующей улице их перехватили другие, и так, со свистом, их гнали с улицы в улицу в одних штиблетах и котелках, пока не загнали в гору, к кузнице Давида. И там какой-то черношлычник, подковывающий коня, засвистал и хотел погнать их снова вниз, под гору, но коваль Давид показал ему кусок железа.
Буйченко-Зайченко снял котелок и, вытирая рукой пот, проговорил:
— Я сказал ему не ту цитату, надо было другую.
— Железом надо было по голове, — сказал коваль, — и уже над могилой говорить цитаты.
Буйченко-Зайченко замахал на него котелком, у Эмпедокла упало пенсне, он подхватил его, надел снова и, побледнев, сказал:
— Ради бога, закройте ему рот.
— Писаря! — крикнул батько.
— Писаря! — повторили черные шлыки.
Писарь возник с железной чернильницей у пояса и с чернильными пятнами на обиженном лице, которое говорило: «Жрете водку, а я пью чернила!» Но никого не беспокоило, о чем говорило лицо писаря, все считали, что писарь на то и писарь, чтобы пить чернила.
У писаря не было никакого архива: написанные бумажки тут же отсылались, а полученные немедленно читались или, непрочитанные, свертывались в большие цигарки, какие любили свертывать в те лихие времена. Если же на цигарку бумага не была пригодна, то для нее писарь находил и другое применение.
Вся канцелярия заключалась в этой висящей у пояса железной чернильнице. Батько презирал канцелярию и вместо бумажных приказов отправлял к эскадронам Кислицу, или Сливу, или еще кого-нибудь с менее живописной, но более крепкой кличкой. Они доставляли свинцовую пульку, что обозначало поход, или же игральную карту — кавалера треф или даму пик с загнутым краем, что, соответственно, означало привал или отдых.
Писарь призывался к бумаге только в особых случаях, которых ни свинцовая пуля, ни даже все карты колоды выразить не могли. Например, когда батьку приходило в голову писать письма князьям церкви, или принцам крови, или даже папе римскому в Рим, что он особенно любил. Послания его не уходили дальше ближайшей Малиновки или Рябиновки, где уже действовал батько не с черным, а с зеленым шлыком, и если бы появился с черным, — разорвали бы как собаку.
— Пиши, — сказал батько. — Пиши, сучий сын!
Писарь, отстегнув от пояса железную чернильницу, вынул из-за уха ручку, вытер перо о волосы, проверил его на ногте, а потом и на языке, с негодованием вытянул из чернильницы муху, положил перед собой лист, долго пристраивался и, наконец, даже не спросясь батька, по собственному вдохновению, большими буквами с многочисленными закорючками, так, что каждая буква похожа была на букет цветов, написал: «Универсал», зная, что батько очень любит «Универсалы», и если даже сейчас он думал писать не «Универсал», а что-нибудь другое, например: письмо папе римскому, боевой приказ или любовную записку, — то, увидя это слово, все позабудет и сочинит новый «Универсал». И батько действительно, заглянув в бумагу, хватил добрую кварту самогона и, сказав «бррр…», начал торжественно диктовать «Универсал», то поднимаясь до крика, то опускаясь до шепота, кому-то угрожая и кого-то о чем-то моля. Однако, прислушавшись, можно было понять, что батько на разные тона — и криком, и шепотом, и угрозой, и мольбой — твердил одну и ту же пьяную фразу.
Но писарь, больше занятый выпитой квартой, чем торжественными словами, сказал вслед за батьком: «бррр…», мысленно выпил не меньшую кварту, а потом долго еще, зная, что не опоздает и не упустит этой фразы, глядел в выпученные глаза батька, интересуясь действием самогона и чувствуя, что постепенно сам пьянеет.
Многое уже наговорил батько, наверное целый «Универсал», а лист бумаги был совершенно пуст и бел, пока наконец писарь не перевел взгляда на бумагу и, нацелившись пером, точно собираясь из него выстрелить, одним духом написал фразу такими большими буквами, что сразу заполнил весь лист.
Было ли это то, что продиктовал батько, или первое, что пришло в голову писарю, — строчка из прочитанной афишки или даже произнесенное в это время под окном крылатое слово, — неизвестно. Но, обнаружив перед собой исписанный лист и не понимая, как это случилось, писарь в удивлении посмотрел на перо, даже заглянул в чернильницу и в растерянности про себя прочитал написанное. А батько, взглянув на лист, сказал:
— Молодец! От-то ж моя думка!..
После каждой фразы писарь, точно это была не фраза, а чарка водки, непонятным образом пьянел, хотя на глазах батька прилежно скрипел пером, предварительно по нескольку раз обмакивая его в чернильницу. И батько, не веря глазам своим, с интересом следил, как все более и более багровеет пухлый нос писаря. Писарь дошел уже до того, что вместо букв рисовал нули, но вскоре у него и нули уже не получались, а только палочки, и наконец он перестал выставлять и палочки, а ставил только кляксы, пока не уткнулся носом в одну из этих клякс и не уснул, как и полагается писарю, в чернильной кляксе.
«Универсал» был вытянут из-под писарского носа, а самого писаря выкинули, как собаку, в бурьян. Но батько, перед тем как поставить свою подпись, снова выпил. Иные надевают очки, — он же выпил и после этого действительно ясными глазами посмотрел на бумагу и поставил такие буквы, что им бы, этим буквам, больше к лицу сесть на коней, свистеть и стрелять, чем стоять на бумаге.
Теперь надо было поставить печать.
— Казначея! — крикнул батько.
— Казначея! — повторили черные шлыки.
— Казначея! — пошло гулять по двору и по пьяной улице.
Казначей всегда ходил с большой государственной печатью на серебряной цепочке. Это была печать войсковая, посольская, казначейская, судебная, и ею припечатывали «Универсалы», приказы, смертные приговоры, требования на овес и сено и даже амурные записочки батька. Этой же печатью казначей печатал деньги, достоинство которых зависело не от потребностей государства, а от того, выпил ли он первача и прошлогодней сливянки или же только меда или кваса. Выпивши кваса, он печатал деньги самого мелкого и бледного достоинства и, много раз пересчитавши, выдавал их под расписку на графленом листе, со многими пояснениями, как и на что тратить. А выпив прошлогодней сливянки или, тем более, первача, печатал только крупную купюру. Дело доходило до миллиона и пошло бы и дальше, но казначей не знал, что бывает после миллиона. Это были большие шуршащие деньги, на которых сбоку, где обычно стоит герб государства, было начертано: «Гей, кума, не журись, у батька Козырь-Зырько деньги завелись». Затем примечание: «За неприятие и невыдачу сдачи подлежат расстрелу».
За казначеем всегда ходили два черношлычника с заряженными ружьями, и никто не мог подойти к нему ближе чем на три шага, — кто приближался на два с половиной, получал пулю в живот или, в лучшем случае, в голову, чтобы знал, как делать лишние полшага в государстве. А на ночь казначея вместе с печатью запирали чуть не в железный сундук.
И вот теперь, когда его привели, лицо у него было все в синяках и царапинах, будто он действительно проспал ночь в железном сундуке. На шее его болталась серебряная цепочка, но печати с ладонь величиной на ней не было. И лицо у казначея было невинное, словно печати никогда и не было.
Украли ли печать, пропил ли он ее, или, когда валялся в грязи, ее сожрала свинья, или с карканьем унесли вороны, — никто не знал и сам он объяснить не мог, потому что ничего не помнил. А так как цепочка на то и есть цепочка, чтобы на ней что-нибудь висело, батько велел повесить на ней казначея, дабы знал в будущем, как хранить печать, хотя этого будущего у казначея не было, ибо вряд ли на том свете ему поручат печать, если узнают, как обошелся он с ней на этом свете.
Таким образом, заходящее солнце обнаружило в огромной тени черношлычников уже одного батька, без свиты. Но если бы солнце простояло на небе еще немного, оно увидело бы исчезновение и самого батька.