СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН - После бури. Книга вторая
У Корнилова дыхание перехватило от злобы, от ненависти, от растерянности, от чувства своего удивительного какого-то бессилия, а Витюля ничего. Стоял, поглядывал то в потолок, то в один угол комнаты, то в другой, а изредка и на Корнилова. Беседа начинала ему уже надоедать, но он крепился, терпел, Витюля. Он был вежлив.
— Бедный, бедный Никанор Евдокимович! И за что он любит негодяя? И почему у него нет сил выбросить тебя из своего дома7
— Да, да, это бывает. У стариков. Они понимают, что надо сделать, но не могут, вот и все!
И Витюля, поискав глазами стул, подвинул его к себе, сел.
— Вы уж извините, дядя Петя, но я очень устал сегодня. Я ведь и правда нездоров, мне полежать надо, отдохнуть, честное слово!
— Ты, Витюля, нахал! И подлый человек! Пошел вон!
— Нет, дядя Петя, мне идти сегодня некуда. Я у вас переночую, а завтра уйду, не буду мешать вам думать, что Витюля подлый, а дядя Петя Корнилов и Сапожков-профессор — люди не подлые, а благородные. Завтра думайте, как хотите, а сейчас постелите мне, ну, вот хотя бы здесь, в этом углу. И чайку дайте горяченького. И хлеба с маслом. Если уж вы такие благородные... Я-то, по крайней мере, не хитрю, не изворачиваюсь, я какой есть, такой и есть, а вы? Я-то ничего не боюсь, ни в чем для меня беды нет, а вы? Вы всего боитесь, вы заладили, будто жизнь должна быть такая, как у вас, если же она получается не такой, вы в ужасе, в петлю готовы лезть, напрудить под себя готовы. Вы и не знаете, что такая жизнь, как у меня, тоже бывает у многих людей и эти люди такие же, как и все другие.
— Витюля! Я схожу к Никанору Евдокимовичу, разбужу и приведу его сюда!
— Пока вы сходите, дядя Петя, я у вас ни одного стекла в окне не оставлю, все вышибу. А он, благородный-то Никанор Евдокимович, он вам за стекла заплатит. А он у-у-у какой жадюга! У-у-у! Мне двадцать пять целковых понадобилось для важного дела, не дал. Начал плести разную чушь о взятках, о клятвах гиппопотама... Так пойдете вы, дядя Петя, за дядей Никой? Не стоит ходить. Нет смысла. Не советую.
— Сначала я тебя, щенка, выброшу из своей комнаты — сказал Корнилов и приблизился к Витюле, но ему было противно к Витюле прикасаться и он снова отошел, Витюля, заметив это, спросил:
— Как вы меня выбросите, дядя Петя? С применением физической силы? А я думал, что интеллигенты физическую силу не применяют. Что это только хулиганы ее применяют, а больше никто! Нет, действительно вы меня все больше и больше удивляете, дядя Петя. Вы и представить себе не можете, как вы меня удивляете! Вот и все...
Корнилов тоже сел, так они посидели молча минуту, Витюля глядел в потолок, Корнилов на Витюлю.
...Все могло быть. Корнилов мог треснуть Витюлю чем попало по башке, мог выбросить в дверь, мог закричать что-то дико, а мог и постелить Витюле какую-никакую постель в углу.
Витюля ждал спокойно и даже с некоторым интересом„что сделает Корнилов.
Подождал, подождал, и вдруг лицо у него просветлело — что-то пришло ему в голову, он приподнялся на стуле.
— Вот положение какое, дядя Петя, затруднительное. Если вы меня выгоните, вам старец этого не простит! Если пойдете за ним, за старцем, я здесь все побью, а тот придет, увидит все побитое, и его сейчас же хватит кондрашка. Если вы меня оставите... Опять же старец назавтра устроит вам скандал — зачем оставили, зачем не пошли к нему, не разбудили и не привели его сюда? С ним, с занудой, как ни кинь, все клин. Так как же нам быть, дядя Петя?
Корнилов молчал. Вытаращил на Витюлю глаза и молчал.
— А я придумал, дядя Петя, как нам поступить и как нам быть! Сказать? А вот как, дядя Петя: дайте мне двадцать пять рублей! Несчастные двадцать пять рублей, из-за которых все мы не в своей тарелке, все стали занудами и дураками. Дайте, и делу конец, я и уйду сейчас же!
И вот как случилось: Корнилов дал Витюле двадцать пять рублей и тот ушел, поблагодарив, пообещав больше ничем в никогда его не беспокоить.
— Я даже вам и на глаза, дядя Петя, никогда не буду попадаться. Так что спите, спите на здоровье, дядя Пети! Спите, ни о чем не думайте, это лучшее, что можно придумать. А своему старику я строго-настрого накажу, чтобы он с вами никаких разговоров больше обо мне не вел. Никогда! Вот и все.
Какая уж там спокойная ночь! Да разве она могла быть? Давно уже Корнилов за собою замечал: не стало хватать ему мыслей и даже мыслишек для всего узнанного, увиденного, услышанного...
А тут еще и Никанор Евдокимович по бесконечной своей доброте подбросил ему мыслишку о космосе, подкрепил его собственные соображения по поводу конца света, утешил: все идет и обязательно придет к тому, с чего началось, к пространству и времени, а эпизод, называемый жизнью, произошел ни к чему, так как человек ни на пространство, ни на время никакого влияния не оказал и оказать не может... И зачем? И к чему Корнилову единомышленники в этом вопросе? Ни к чему, наоборот, он ищет сильных оппонентов и противников! К тому же разве это мысль? С точки зрения жизни, так себе мыслишка, сплетня, и ничего больше.
И не спалось, не лежалось, не сиделось, не думалось нынче ни о чем, кроме того, что, может быть, у Корнилова Петра Николаевича-Васильевича и всегда-то жизнь была бесконечно нелепая, с единственной целью доказать ему: нет, не хватит у него для собственной жизни собственной мысли, не может хватить, не может быть у его мысли столько сил, чтобы хватило ее на все, на все пережитые события! Не может! «Ночь... темь...» Ну и так далее.
И голова у Корнилова трещала, болело левое плечо, а в левом глазу ныло. Сердце покалывало. Еще где-то щемило...
К тому же не давали покоя оба Корнилова — и Корнилов, зампред КИСа, и неизвестный ему Корнилов, бывший когда-то комендантом города Улагана, судя по всему, большой подлец.
А что если он все еще жив, тот Корнилов-комендант? А ты носишь его подлое имя? А он твое, не очень подлое? А что если он давным-давно мере, тот комендант, но где-то в каких-то папках, в каких-то «делах» все его грехи, преступления и подлости переписаны на другого, на живого Корнилова? Если именно так и случилось?
Решил припугнуть всех Корниловых и стал шептать: «Ночь... темь... река...» Стал вспоминать самое страшное, что когда-то ему пришлось пережить: войну вспомнил, «Книгу ужасов», драку нижних и верхних веревочников. Нет, не страшно, а просто так. Никак. Какой же, в самом деле, должен быть страх, если и это не страшно? Поехать, что ли, в город Аул, выкопать там из-под земли «Книгу ужасов», прочесть ее, а тогда и ужаснуться?
Кто бы это мог Корнилову помочь, разрешить его сомнения? Утвердиться в том, что мысль вечна и вечно могущественная
Может быть, Бернард Шоу и Анатоль Франс, когда-то любимые Корниловым, умные, умнейшие писатели, им ведь и карты в руки?!
Куда там, младенцы и младенцы! Сообразить, что мысль создала человека, но она же его и погубит, ну, хотя бы тем, что навсегда оставит его, что она может вся изойтись, исчерпаться до конца, нет, не сообразят!
А может быть, все это от одиночества? Оттого, что его, Корнилова, слишком много окружает людей и каждый врывается со своей жизнью к нему, одинокому человеку! Дескать: «Ага, ага, одинок! Ну так вот тебе наше общение!» Витюлино общение, князя Ухтомского общение, Второго Краевого совещания работников плановых органов общение и так далее, и тому подобное.
«А что если так? Что именно он, Корнилов Петр Васильевич-Николаевич, и есть тот первый человек, которого навсегда покинет мысль? Он первый, он пионер, а там, глядишь, будет второй, третий, миллионный, до самого последнего, заключительного?»
А что если: «Да у тебя и не было никогда ни одной сколько-нибудь стоящей мысли и не могло быть! Что ты убиваешься-то, будто что-то такое потерял? Тебе и терять-то было нечего!»
И почему это его, натурфилософа, природоведа, не поддержит в трудный час природа, он ведь так много и хорошо о ней думал, такие возлагал на нее надежды? А нынче хотя бы какой-нибудь пейзаж успокоительный ему представился, песчаный или скалистый берег спокойного-спокойного и красивого-красивого моря?! Река какая-нибудь тихая, с таким движением воды, которое напоминает движение души. Какая-нибудь букашка-таракашка, взобравшаяся к тебе на руку и с радостным достоинством расправляющая здесь свои крылышки, любуясь ими. Птичка какая-нибудь, которая, сидя на ветке, одним глазком внимательно посматривает на тебя, а сама поет-поет, заливается, справедливо полагая, что ты не намерен ей помешать, что она имеет право петь, что она и создана для пения, это ее жизнь.
Все отказались нынче от Корнилова, забыли о нем, не хотят сколько-нибудь отчетливо явиться в его воображении и в памяти. Он о них мечтает, он их знает, но они-то во всей своей отчетливости все равно к нему не являются.
Впрочем, пейзаж все-таки перед ним ненадолго возник зримо и ощутимо. Это был дачный пейзаж, хорошо ему знакомый: бор по левому берегу речки Еловки, высокие стройные сосны... Очень похожие одна на другую, они и шумели при ветре в один голос, и запах издавали в солнечные дни одинаковый, и одеты были в один цвет, в одинаковую кору, а чем они друг от друга отличались, сказать трудно, невозможно на человеческом языке, который эти различия выразить не может. Глазами-то различия замечаешь, так что и двух совершенно одинаковых сосен не сыщешь, а сказать и объяснить, почему они разные, нет, нельзя.