Борис Пильняк - Том 4. Волга впадает в Каспийское море
– Не узнаешь? – спросил он по-немецки. – Алексей Битнер, твой племянник!
В дверь высунул голову – настоящий Готфрид Готфридович, в шубе на плечах, в валенках на кальсоны.
– Большевик?! – крикнул-спросил Готфрид Готфридович подлинный.
– Да, коммунист! – ответил Готфрид Готфридович Алексей. – Тут у вас голодный бунт – –
Готфрид Готфридович подлинный присел в дверной щели, хихикнул, показал «нос», подставив раскоряченные ладони к собственному носу. Он сказал, хихикая:
– Убирайся вон! – и захлопнул плотно дверь.
– Не обращай внимания, Алексей, – сказала фрау Леонтина.
В прихожую выбежали девочки, одна вела другую.
– Вот мои дети, – сказала фрау Леонтина.
Готфрид Готфридович подлинный ни разу не выходил из кабинета, затаившись в нем. Остаток дня прошел в пустяках, с детьми. Вечером фрау Леонтина и Алексей сели на тот самый диван, который был в губернском городе в комнате Алексея.
Они стали вспоминать. В эти часы, за тысячеверстными снегами, чуть-чуть спуталось время, восстановив субординации дальней той губернской зимы.
– Все в прошлом, – сказала фрау Леонтина. – Но у меня есть дети: – значит – все в будущем, потому, что я делаю достойных людей.
Алексей взял руку фрау Леонтины, почтительнейше ее поцеловал.
– Можно, как в старину, положить к тебе на колени голову? – спросил он. – Можно говорить совершенно откровенно?
– Да, – ответила фрау Леонтина.
Алексей не положил своей головы к ней на колени: ее голову он привлек к себе на грудь, седеющую ее голову, – прикрыл ее руками, шепотом сказал:
– Леонтина. Я все знаю. Я встретил Шуру Белозерскую, она мне рассказала о твоих детях… Я ничего не хочу говорить. Я преклоняюсь перед твоим мужеством. Эти дети могли бы быть моими детьми, – ты это знаешь? –
– Да, я знаю, – сказала фрау Леонтина.
– И знаешь ли ты, – теперь, через десятилетья, – мне иногда кажется, что у нас был роман, о котором я никак не знал тогда, когда он был.
Фрау Леонтина прижала свою голову к груди Алексея, – она сказала не сразу:
– Да, это было так, – тихо сказала фрау Леонтина.
Алексей нашел губы фрау Леонтины своими губами: губы фрау Леонтины дрогнули. Она встала и поправила пояс белого своего платья. Алексей тоже встал. Они посмотрели друг на друга. Алексей отвернулся.
– Поздно уже, я пойду к девочкам спать, – сказала фрау Леонтина и улыбнулась. – На хуторе у меня живет татарин Саддердинов. Он живет у меня тринадцать лет. Он любит меня, я это знаю, но он не знает этого, – Фрау Леонтина помолчала. – Слушай, а где Шура?
– Шура в Москве. Каждый вечер на трамвае она едет из одного пригорода в другой, в рабочие клубы, и там читает лекции о новом быте, о красоте, о советской литературе. Должно быть, она пишет стихи. Подол ее длинной юбки почему-то всегда мокр. Она очень хороший, очень неглупый и очень, очень несчастный человек.
– Мы с ней – товарищи, – сказала фрау Леонтина. – Но я не хочу ее видеть. Спокойной ночи.
Наутро Готфрид Готфридович Алексей – уехал.
В зиму двадцать шестого – седьмого годов, в раздумнейшие тридцатые годы российского XX столетия, к двум парам лыжных следов присоединились третьи: в зиму двадцать пятого – шестого фрау Леонтина, продав корову и свиней, ездила с младшею слепенькой Марией – в Москву. В Москве профессор Ауэрбах сделал Марии операцию, – и Мария – прозрела, чтобы на одиннадцатом году своей жизни увидеть лица – жизни и матери, знаемые наощупь: она увидела тогда, впервые открыв видящие глаза, что лицо фрау Леонтины – все в мелких морщинках старости и – счастья. Мать и дочь вернулись на мызу: к лыжным следам присоединились третьи.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Три лыжных следа идут под гору, к Оке, оттуда обратно в гору. Следы прямы, как полет стрелы. На лыжах прошли три женщины – старая и две девочки. День декабрьский, морозный, снег сыплется, не мнется. Поочье. – Сумерки сменяются ночью, – ночью мимо лыжных следов, чего доброго, пройдет волчица со своими прибылями, поднимется на холм, обогнет «немкину усадьбу», повоет на черепицы. – Но ночь сменится рассветом, и тогда поднимется солнце, всякий раз новое, потому что каждый новый день несет – новую жизнь.
Москва,
14 января 1927 г.
Орудия производства*
Писатели в России – налогового сеткою Наркомфина – приравнены к кустарям без мотора: и поистине, писатели – очень долгие сроки – были безмоторными кустарями. Этот рассказ посвящен орудию писательского производства. Папирус – папир – бумага в тысячелетьях человеческой истории сменили восковые пластинки, письмена на глине, иероглифы на известняках. Иероглифы восточных философов и ученых записывали не звуки, но понятия, – финикийская грамота, та, которая породила европейскую, ту, на которой и я пишу сейчас, записывает не понятия, но звуки. Уже тысячелетье на Западе пишут пером, сначала гусиным, теперь стальным, – и тысячелетья на Востоке пишут кистью. На Востоке пишут, сидя на земле, подогнув под себя ноги, взяв на колени бумагу, – или пишут лежа, как пишут в Японии, кистью и тушью. – И весь, и весь человеческий мозг, за все, за все тысячелетья человечества – всегда проливался на бумагу, – все, сделанное и созданное человеком, было пролито на бумагу, все вечное в человечестве, его истории и его строительстве – отдано было – папирусу – папиру – бумаге.
…Каждый листок бумаги, исписанный человеком, знакомым мне иль незнакомым, на всех языках, которые встречались мне, безразлично – знакомых или незнакомых, – все, от детских каракуль, от счетов московских, токийских и лондонских магазинов до писем и манускриптов, моих и чужих, – тщательнейше все разглаживаю я, храню, берегу, ибо: – –
– – пусть читатель представит – –
– – читателю попались в руки русские (иль английские) счета из лавок осьнадцатого века, – читателю попалась в руки связка писем (русских иль французских), зауряднейших, семейных, будничных писем того же осьнадцатого иль даже девятнадцатого века: качеством бумаги, почерком, орфографией, синтаксисом, фонетикой языка, фактурой, понятиями – читатель будет вдыхать эпоху. – Каждая, каждая писанная наша строчка через столетие будет так же благоуханна, как та, которая написана столетье тому назад. Человеческие национальные культуры выплескиваются за свои национальные заборы: – – в Лондоне у букиниста (напротив Британского музея) я купил русскую, осьнадцатого века, поваренную книгу, – по-английски, выцветшими буквами, на книге написано, что книга приобретена в городе Севастополе в 1854-м, Севастопольской кампании, году; – в Пекине в русском посольстве мне подарили книгу «Географическое, историческое, хронологическое, политическое и физическое описание Китайския Империи и татарин китайския», отпечатанную в Санкт-Питер-Бурхе в типографии императорского сухопутного шляхетского кадетского корпуса в 1774 году, – обе эти книги у меня в Москве: – какими словами передать о тех часах раздумья, которые были у меня, когда я читал эти книги, столетьем и морями закинутые столь необычно далеко? – пусть через столетье мой правнук такую же подарит радость другу-японцу иль китайцу, передав ему один из моих ящиков с бумагами, ящик, в котором собраны китайские и японские бумаги, письма, лоскутки бумаг.
Да, миры национальных культур переплескиваются сейчас через свои заборы.
IIЯ – кустарь, но у меня есть – мотор, мое орудие производства.
В Лондоне я купил себе пишущую машинку, дорожную, такую, которая укладывается в маленький чемоданчик. Я купил машинку за день до отъезда из Англии, – и в белесой сини Северного моря, на спардеке я впервые в жизни сел за машинку, чтобы научиться на ней писать. Я играл в машинку, – играя, я учился: таким образом тогда я написал рассказ «Speranza». Потому что кругом тогда была пустынная синь осени и Северного моря, – потому что я учился писать на машинке, играя, – машинка вошла в мою писательскую кухню покойным, веселым товарищем, – именно – покойным, веселым.
Уголь, карандаш, темпера – предопределяют рисунок так же, как акварель и масло – живопись: теоретики литературного искусства должны изучать влияние на литературные стили – кисти, пера, машинки.
Я знаю, как пишут многие мои товарищи: одни пишут в тетрадях, другие на отдельных листках, разрезывая бумагу по своему вкусу, – одни пишут синими чернилами, другие черными, – у каждого свое излюбленное перо, – столы у одних во время писания совершенно пусты, другие прячутся в горы книг: надо любить перо, бумагу, чернила и стол. – Надо не замечать «бук», «глаголей», «азов» и «ведей», когда пишешь.
За машинкой надо сидеть, как за рабочим станком, над нею, прямо, чтобы руки были, как у рояли, в уровень клавишам машинки. Уметь владеть машинкой – мастерство, как всякое умение владеть инструментом. Машинка организует мысли. Я могу писать только на своей машинке, я знаю каждую ее клавишу, каждый ее винт и каждый ее недостаток.