Михаил Шолохов - Том 8. Рассказы, очерки, фельетоны, статьи, выступления
Старуха, кряхтя, приподнялась, свесила с печи обутые в шерстяные чулки ноги и, подслеповато щурясь на желтый огонек лампы, продолжала:
— А старик мой, истинный бог, умом тронулся. Вот уже четвертые сутки никак не спит. С вечеру полежит, а потом зажгет лампу, сядет возле стола, свернет вот этакую цыгарку и сидит, и сидит, курит, молчит… Я за эти дни уже и от голоса его отвыкла. К утру, веришь, так надымит, что меня аж удушье давит и в голове кружение. А сказать ему ничего не моги: вызверится на меня глазами, дверью хлопнет и молчком уйдет на баз.
Извечно старым, присущим всем простым женщинам движением старуха подперла щеку рукою, горестно склонила голову.
— И в рот почти ничего не берет четвертый день. Сядет за стол, подержит ложку в руке и опять положит, а сам уж за кисетом тянется, цыгарку сворачивает. И как ему этот табачище не осатанеет, в ум не возьму. Весь почернел обличьем, не евши-то, а все курит и курит. Так собой он здоровый, только хворость у него душевная, она его и точит…
— Какая же хворость? — спросил я, втайне уже догадываясь о происхождении стариковой болезни.
И старуха не замедлила подтвердить мое предположение.
— Известно какая, в колхоз мы вступили на этой неделе. Коня мой хозяин отвел, пару быков и корову сам отогнал на общий баз, остались пока одни только овечки. На базу-то без животины все равно как на кладбище…
И, наклоняясь, доверительно зашептала:
— А вчера в садике яблоню срубил на дрова. Это живое дерево-то! Я так и ахнула, — спятил мой старик! Какие скороспелки эта яблоня родила, страсть! А ему уж вроде ничего и не жалко, ничего не надо, как, скажи, все это чужое стало… Никто его в колхоз силком не тянул, сам по доброй воле вписался, а вот, поди ж ты, что с человеком поделалось. Перед этим такой веселый был, пришел с собрания, говорит: «Ну, старуха, теперь мы колхозники. Нынче записался. Артелем будем работать. Может, в колхозе не так кормовито будет, зато горб будем меньше гнуть, при старости годов пора нам и отдохнуть». Заплакала я в голос, а он смеется: «Дура, нам, старым, там легче будет, утри глаза!» А как худобу свел с база, так будто кто его подменил… Коров, никак, посулили вернуть, а там кто ж его знает, отдадут, нет ли…
У крыльца заскрипел снег, послышались мужские голоса. Старуха смолкла, проворно укрылась с головой рваным одеялишком.
Гулко гремя смерзшимися валенками, в комнату вошел Прокофьевич, за ним — хозяин.
За ужином Прокофьевич всячески пытался вовлечь хозяина в разговор, но успеха не имел: старик отмалчивался или отвечал коротко, односложно и заметно тяготился навязчивым собеседником. Обиженный Прокофьевич постелил на лавке полушубок, улегся спать. Старуха, наверное, тоже уснула, лишь хозяин бодрствовал: принес со двора охапку мелко нарубленных дров, затопил печурку, устроенную под кроватью, присел к огню. Почуяв тепло, поближе к печке перебрался и ягненок. Он долго стоял, покачиваясь на расслабленно подогнутых ножках, потом тихонько заблеял, призывая мать, и снова лег у ног старика, уставился на огонь бесовскими, выпуклыми, желтыми глазами; в продольных, косо прорезанных зрачках его трепетали радужные отблески пламени.
— Вот какая насекомая, без году неделю на свете живет, а понимает, где лучше, к теплу жмется. — Старик указал кивком головы на ягненка, чуть приметно улыбнулся.
Долгое молчание было нарушено, и я решился спросить:
— Что ж не ложишься спать, хозяин?
— Сну нету, того и не ложусь.
Как видно, невысказанное горе плескалось уже через край, молчать старику стало невмоготу, и он заговорил, изредка поглядывая на меня ввалившимися, угрюмыми глазами:
— Старикам сроду сладко не спится, а по нынешнему времени — вовсе. Ведь вот кое-кто из служащего народа легко думает об нашей хлеборобской жизни, а понапрасну так думает… Недавно был у нас на хуторе приезжий один, уполномоченный человек из района; как раз пригнал я свою скотину сдавать в колхоз, он и говорит: «Теперь, папаша, воздохнешь ты свободно! Никакой заботы у тебя не будет. Скотину тебе не убирать, об корме для нее не печаловаться. Зимним бытом тебе только и дела будет: поел — да на печь. Разве что весной или в уборку поможешь колхозу по своей силе-возможности».
Легкий человек по-легкому и рассуждает. Неужели я в колхоз вступил, чтобы дармоедом быть? Работать мне все одно надо, пока на ногах держусь, пока сила в руках есть, иначе я без дела от скуки ноги протяну! А по его разумению выходит так, что отдал я в общие руки скотину и вроде перекреститься должен: дескать, слава богу, избавился от обузы! Нет, не так оно получается. Отвел я коня, быков отвел на общественный баз, арбу сдал, бричку на железном ходу, два ярма, всю конскую упряжь, и вот теперь то ли живу я, то ли не живу, сам не пойму, но только белый свет для меня как сквозь туман светит… Побарывает меня тоска, и никакого сладу с ней нету! Вздумать только, с малюшки возрастал я возле лошадей да быков, всю жизнь кормился от них, до старости дожил при них же, а теперь вот остался без тягла один, как старый пенек в лесу… Не к кому на баз выйти, баз-то пустой… Понимаешь ты это, добрый человек, не к кому выйти! Или, может, ты думаешь, что такое горе пухом на сердце ложится?
Взять хотя бы быков, ведь сколько за ними надо уходу! Летним временем в уборку, чтобы они в силе были, ночи напролет не спишь, пасешь их, доглядаешь, чтобы к заре далеко не ушли, чтобы потравы в чужом хлебу не сделали. Днем тебе работать надо, а ты, не спавши сколько ночей подряд, как пьяный, качаешься и вилы в руках насилу удержишь. А как только заосеняет, и на всю зиму с этими быками тоже заботы по ноздри: за ночь непременно надо два-три раза к ним наведаться, корму подложить, потому что ночи длинные, сена вволю не кладешь им, иначе они и под ноги будут его метать и выедать нечисто. А сено берегешь к весне. Какой бы справный бык ни вышел с зимовки, а ежели его весной как следует не кормить, — подует теплый ветерок, и ляжет этот бык в борозде, и вот тогда-то ты наплачешься с ним горькими слезами!
То же самое и лошадь требует строгого надгляда: и напои-то ее во-время, и почисть, и перед поездкой ночью зерна задай, либо мески замеси… Так и проходит ночь у хорошего хозяина в беспокойстве да в делах. Потому и спать он привыкает по-заячьи: сам вроде спит, а сам прислушивается, и как только первые кочета прокричали, ему уж некогда вылеживаться, надо вставать.
За пятьдесят лет, как сам стал на хозяйство, и я отвык спать без просыпу, нужда отучила крепко спать, а сейчас и вовсе сна лишился. С вечера вроде забудусь, а около полуночи проснусь — и пропал сон, хоть глаза выколи. Вчерашнюю ночь вот так же придремал малость, а потом очухался и думаю: «Пора быкам сенца подложить». Встал, обул валенки на босу ногу, оделся, до база дошел и только тогда вспомнил, что бычки-то мои на общественном базу, что пришла мне легкая жизнь… И такая тоска пала на сердце от этой легкой жизни, хуже черной немочи!
…Долго еще, уже сквозь сон, слышал я приглушенный, жалующийся голос старика и его глухое покашливанье. Перед рассветом Прокофьевич разбудил меня. В печурке неярко светились присыпанные пеплом уголья, по ним резво порхали синеватые язычки пламени. Старик спал, сидя на маленькой табуретке, неловко привалившись к кровати. Свесившаяся рука его попрежнему касалась спины ягненка, узловатые в суставах, крупные пальцы слегка шевелились и вздрагивали.
Потревоженный шагами Прокофьевича, старик заворочался, но положения руки не изменил, словно даже во сне боялся расстаться с ягненком — этой последней жалкой собственностью, живое тепло которой все еще как бы связывало его с недавней единоличной жизнью…
* * *Я вспомнил этого старика у хутора Нижне-Яблоновского, возвращаясь осенью прошлого года из Сталинграда.
Поздней ночью мы приехали в один из колхозов неподалеку от Калача. Так же, как и в 1930 году, единственный огонек во всем селении привел нас к небольшому домику на окраине широкой затравевшей улицы.
Было что-то родное и милое сердцу в озаренной меркнущим лунным светом картине: новые белые хатки и словно караулящие их, устремленные ввысь, пирамидальные тополя. Шофер остановил машину, — и тотчас же повеяло горьким запахом полыни с близкого выгона.
Едва лишь свет автомобильных фар скользнул по серому низенькому забору, на крыльцо вышел человек в накинутой внапашку шинели. Щурясь от света, прихрамывая, он сошел с крыльца, крикнул:
— Колесниченко, ты? — И, подходя к калитке, разочарованно сказал: — Да это легковая… Что за люди? Откуда?
Шофер наш шутливо отозвался:
— До чего же строгий хозяин! Не успели возле его ворот остановиться, а он уже допрос ведет, что за люди да откуда, того и гляди — документы потребует. У вас все тут такие строгие?
Человек в шинели подошел к дверце машины, добродушно говоря: