Борис Ямпольский - Молодой человек
Только теперь я почувствовал усталость и лег на землю. Ужасно душно и тошно, будто напился керосина, из ноздрей, как кровь, капает темная, маслянистая жидкость. И ничего уже не хочется, только бы это скорее прошло. Господи, хоть на этот раз пусть пройдет, пусть пощадит, а после пусть будет что будет. Неужели без этого нельзя? Не хочу больше! Не хочу! Не хочу!
Кто-то подошел ко мне и стал ватой вытирать глаза. Я чувствовал чьи-то ласковые, осторожные, теплые руки, и мне нравилось, что за мной ухаживают, как за раненым. И первое, что я увидел, были глаза, будто на меня глядело само небо.
— А вот теперь хорошо, — сказала девушка. — Здравствуйте.
— Здравствуйте, — прошептал я и испуганно растворился в этой синеве.
Старик, полуголый, весь залитый нефтью, медленно, устало вытирая лицо, вдруг улыбнулся:
— Ай-ай-ай, какой грязный молодой человек стоит с барышней!
Каким родным он кажется, похожим на деда, и отчего-то хочется плакать, что ты рядом с ним и что всё вытерпели вместе. И теперь всегда будем вместе. Бурая, в мазутных озерах земля, как я люблю тебя, и вас, темно-рыжие от нефти вышки, и тебя, старик!
— Ох, будем мыться в бане, — кряхтит старик, — будем вкусно кушать, будем молодец!
Мы идем. Мы идем все вместе, черные, мокрые от нефти, с темными, слипшимися волосами.
Горько и сладко пахнет нагретая зимним солнцем промысловая земля. Кланяются вокруг качалки, кланяются низко, до самой земли.
Я обернулся и взглянул на нашу вышку. Большая, нескладная, обшитая старыми ржавыми досками, по которым струилась блестящая, янтарная, красновато-зеленая на солнце нефть, — она казалась теперь мне домом, близким, добрым, теплым, и я попрощался с ней: «Завтра я снова приду». И она родственно кивнула мне в ответ.
Много-много вышек на нашем промысле, и ушли они далеко за горизонт, теряются там, в лиловой береговой дали, или взобрались на склоны пепельных щебнистых гор, на самую вершину, и маячат там под самым небом, то соберутся тесным кружком на одном месте, будто нашли там что-то очень важное и нужное для себя, то грустно рассеяны одиночками, далеко друг от друга, лишь подают друг другу руки протоптанными между ними тропинками.
И в каждой вышке своя жизнь, свой труд, свои заботы. На одной — гром и грохот: вертится ротор, дрожит земля, идет долото в глубину — что еще будет? На другой — тишина, только пыхтит где-то рядом компрессор, вверх и вниз, день и ночь, день и ночь кланяется балансир, качает глубокий насос, журчит в трубах нефть… А на третьей, заброшенной, все замерло, как в заколдованном царстве, и по углам появилась паутина, в камень затвердел кир, и лишь ветер гудит, как на старой мельнице.
И эта живая промысловая толпа вышек, и эта древняя бурая земля в черных мазутных озерах и черных жилах нефтепроводов, и равнодушное качание «богомолок», и милый крик приближающейся «кукушки», и вахта, идущая не толпой, как на заводе, а поодиночке, по протоптанным между буровыми тропинкам со всех сторон, в мазутных куртках, — все это стало теперь до боли родным и необходимым.
…Старик жил далеко на песчаной косе, у самого берега моря, под горой, в маленькой глиняной, некогда розовой хибарке, притулившейся к скале, как к спине доброго великана, и с трех сторон она была защищена от ветра, и на нее дул только ветер с моря.
День был штормовой, огромные зеленые волны ходили по пустынному морю, с пушечной пальбой обрушивались на берег, и брызги достигали хибарки, ветер гремел кровлей крыши, и серо-зеленая пена остывала на песчаном берегу.
Старик достал откуда-то из-за кирпича большой, длинный ключ, отомкнул обитые жестью ставни, за которыми оказались стеклянные двери, и мы вошли в низкую, темную, пропахшую кислым дымом комнатенку.
Старик стал молча разводить огонь в очаге, но порывы злого ветра гасили огонь. Было темно и холодно, и на губах я ощущал морскую горечь.
Но вот наконец огонь победил, старенький глиняный очаг загудел, запылал, освещая хибарку бликами веселого гулкого пламени, и старик поставил на огонь большую черную сковороду с холодной жареной рыбой.
Старик жил один, может, у него когда и была семья, была жена, и дочери, и сыновья, но теперь он одиноко встречал восходы и закаты солнца в пропахшей морем и дымом хибарке у скалы.
— Давай, сынок, есть.
Он наложил мне полную тарелку жареной рыбы, и мы сели на табуреты и стали есть. На столе лежали вилки, но старик ел рыбу руками, и я последовал его примеру.
Старик ел молча, медленно и не жадно, аккуратно вытаскивая кости из рыбы, и я тоже молчал и старался есть медленно, хотя был очень голоден и не имел терпения вытаскивать кости.
— Ты всегда приходи ко мне, — сказал старик.
— Хорошо.
— Не давай себя в обиду.
— Не дам.
— И никого не бойся.
Пока мы сидели и ели, шторм на море поутих, ветер переменился, и вдруг ощутимо запахло йодом, водорослями.
Мы вышли на берег. Небо очистилось от туч, море теперь было тихое, кроткое, перламутровое, и по нему пролегали золотистые солнечные дорожки.
И почему-то не было ни одной чайки. Улетели ли они с тучами, или почуяли рыбу в открытом море и где-то там кричали, жадные, голодные, слабым печальным плачем обиженных детей, или, может, отправились в гости к другим чайкам, на новоселье или свадьбу, — только на косе было тихо и голо. Лишь издалека, со стороны города, шел невнятный и ровный гул.
— Ты только никого и ничего на свете не бойся. — Старик неожиданно повторил слова мальчишки Магомета. — Не бойся, и все будет хорошо. — Он улыбнулся.
Часть четвертая
Мой первый конь
1. Мобилизация
Пассажирский поезд остановился в степи, у одинокого белого вокзала. На темном перроне с деревянной галереей желтел старый, под звякающим жестяным колпаком дымящий фонарь, и, суматошно качаясь из стороны в сторону, гортанно галдела осаждавшая поезд толпа в косматых бараньих папахах. И непонятно было: они хотят ехать или грабить.
Толпа жарко и жадно дышала овчиной, кайманом, потом. Вдруг вблизи в толпе сверкнули чьи-то блестящие глаза, те ли, что ждали именно тебя и чем-то связаны с твоей жизнью? И ты беспокойно их ищешь, чтобы снова увидеть и, когда это нужно будет, узнать.
Вокзальная темь, и керосинная вонь, и ветер, бьющий в окна, звяканье патронов и чей-то монотонный счет: «Бир, ики, уч… один, два, три…» На вокзальной площади, окруженной низкими саманными постройками, томилась и блеяла баранта, среди которой, затертые, стояли несколько двуколых казалахов, и возницы криками сквозь блеяние баранов зазывали к себе пассажиров.
А там, за саманными постройками, за высокими чинарами, печально мигали огоньки неизвестного, чужого городка.
Я еще никогда не был в командировке. Это было в первый раз. Я ехал в подшефный район, и в своей новой, специально купленной для этой цели полевой сумке я вез брошюрку «Как выпускать в селе стенгазету» и одноактную комедию-водевиль «Ага — человек без костей» для кружка художественной самодеятельности.
Я шел пешком, сжимая в кармане ключ, держа его как финку и оглядываясь по сторонам. Я сам себя взвинчивал, оборачиваясь и почти призывая бандитов. Но было тихо. Лишь где-то вдали лаяли собаки заунывно. Городок уже спал, спал базар, спали рундуки, спал кузнец, спал цирюльник, спал писец. Чадя, горели на улицах одинокие керосиновые фонари, и в их свете — редкие тени, короткие, смутные, почти звериные.
Потом вышла луна, освещая зубчатые древние стены. У мечети на земле неподвижно сидел дервиш с голой медной грудью, а напротив, у ярко освещенного райисполкома, такой же темнолицый, очень похожий на него рабочий-выдвиженец, с белым холщовым портфелем и в сандалиях на босу ногу, спешно садился в фаэтон, и дервиш печально взглянул на него. Несколько верховых с винтовками поскакали за фаэтоном.
И надо всем — рыдающая песня зурны. Отчего она так рыдает? Тысячелетиями должен был стонать и под пытками плакать народ, чтобы из души его вырвалась эта стонущая песня.
Маленькая закопченная гостиница, окруженная стеклянной галереей, прилепилась к крепостной стене.
Ночной дежурный был по-клоунски рыж, с длинными бакенбардами и широким плоским носом, похожий на макаку.
— Есть свободный номер? — спросил я.
— А кому номер? — спросил он в свою очередь.
— Кому же как не мне, — сказал я.
— Тебе номер?
Макака вышел из-за конторки и скорбно оглядел меня с головы до ног. Мне было семнадцать лет, но у меня был вполне командировочный вид: фуражка со звездочкой и портупея.
Я выгнул грудь с портупеей.
— Тебе номер? — переспросил он, зашел за конторку и уже оттуда снова косо посмотрел на меня. — А зачем тебе номер?
— Как зачем? Переночевать.