Сергей Сергеев-Ценский - Том 8. Преображение России
— Да… Да, бесспорно, — бормотнул Алексей Иваныч.
— Бесспорно?.. Знаете, — бросьте-ка ее: она противная, — и носите шляпу… Право, вам очень пойдет шляпа… серая с прямыми полями… Тем более, — теперь вы без места… Вот галстук ваш — честный художнический бант, только вы его плохо завязали. Дайте-ка, я вам его перевяжу… Боитесь?.. Ах, это, должно быть, ваша покойная жена научила вас так завязывать?
— Нет, я сам… — бормотнул Алексей Иваныч и несмело глядел, как она, сказавши: «Ну, если сам, тогда я, значит, могу», — начала что-то делать над его широкой батистовой лентой.
Очень близко от его глаз шевелились ее руки, и совершенно нечаянно он сравнил их с руками Вали и отметил: у Натальи Львовны они были моложе… (ничего больше, — только это: моложе).
Перевязавши, она поднесла к нему зеркало и сказала:
— Ну вот… теперь гораздо лучше… И когда вы поедете к вашему… как его зовут, кстати?
— Нет, я не хочу его больше видеть… Не хочу совсем! — твердо перебил Алексей Иваныч. — Зачем он мне теперь?.. Не хочу.
— Ка-ак? Не хотите даже? Что это вы?.. (Она улыбнулась.) Не-ет, вас опять потянет, увидите… Вот вы увидите… Уж это я знаю.
— Откуда вы можете знать?.. (Алексею Иванычу стало как-то неловко под ее взглядом, теперь насмешливым.) — Нет, мы обо всем уже все сказали… Почти обо всем… почти все… Вне всякого сомнения, теперь я его представляю ясно… довольно ясно…
— Можно мне еще одну мелочь вспомнить? (Она дотронулась до его локтя.) Видите ли… Когда разбилась лампадка, тут была, оказывается, в номере пестрая кошка (он очень любил кошек), большая пестрая кошка… и вот, кошка эта тогда — хвост дыбом, уши так (она показала, как), мимо меня в дверь, как буря… как молния! Так это меня испугало тогда, — больше всего на свете. Я ее раньше не видела совсем… Откуда она взялась, — неизвестно. Вдруг — бржжж… мимо ног… Как молния!.. Едва привели меня в чувство через два часа…
Она глядела на него, пожалуй, даже с испугом в глазах и ждала, что он скажет теперь, а он думал, что она некстати как-то говорит теперь о пестрой кошке, как раньше о розовой лампадке, и повторил про себя: «Она несколько странная!..»
В то же время почему-то все представлялся выстрел в Илью, о котором он столько думал все последние дни.
Почему-то теперь с кошкой этой и с разбитой розовой лампадкой упорно связывался выстрел; и ощутительнее всего и заметнее всего был для него теперь маленький револьвер, постоянно лежащий у него в боковом кармане. Показалось, что нужно объяснить ей (или кому-то другому), почему это так мирно обошлось у него с Ильей, так «тихо кончилось», как она сказала раньше, и он заговорил, будто про себя:
— Разве я не мог бы?.. Не рассуждая, мог бы… Для себя лично, — конечно, мог бы… и всегда могу… О-о, эта возможность всегда при мне: вот! (Он прижал пальцы к боковому карману.) Если бы ей это нужно было, я бы мог… Однако — однако я ведь этого не почувствовал… а ведь я его долго видел… Нет, это только ничтожество, тупое, сытое ничтожество, и больше ничего! И когда она умирала, она поняла это… наконец поняла.
— Ваша жена полюбила тупое ничтожество? — живо спросила Наталья Львовна.
— И всякий человек также. Всякий непременно влюбляется в причину своей смерти, — верно, верно… и непременно в какое-нибудь ничтожество… Я так начал думать недавно… Верно, верно… В сущности, всякий человек умирает добровольно…
— Даже когда его душат на большой дороге?
— Даже когда душат на большой дороге.
— Даже во время крушения поезда?
— Да, безразлично, когда и как… Даже боится он смерти или не боится, — все равно.
— Не понимаю… А Митя ваш?
— Митю она взяла.
— Ну, хорошо… А если бы она не умерла, ваша жена?
— Она была бы теперь со мною… и только. И Митя тоже.
Из другой комнаты слышно было:
— Ну, вира помалу, — говорил прочно Макухин, должно быть забирая взятки; а Гречулевич подхватывал:
— Ты опять «ну»?.. И нельзя ли тебе выражаться посухопутней?
Вслушиваясь в это и глядя на завитки темных волос Натальи Львовны — от абажура позолотевших, — Алексей Иваныч разъяснил самому себе вслух:
— Когда самоубийством кончают, — думают, что это — акт свободный, а это все та же любовь к ничтожному… Небытие! Даже просто взять в чистой идее: что ж такое небытие? Ведь его совсем не существует на свете… Что же это за понятие? Откуда оно?.. Это не только абстракция, — это обман! Подойдет смерть и прикинется небытием. Бытие небытия — какой абсурд! Нет, этому я не поддамся… нет!
— Не поддавайтесь! — серьезно сказала она очень тихо, закусив волос. От абажура ли или изнутри это шло, она позолотела вся, — и глаза, и щеки прояснели, — улыбаясь, но это была не снисходительная и не со стороны откуда-то улыбка, а близкая, та самая, которая рождает в душе большую доверчивость, и Алексей Иваныч почувствовал, что ей многое можно сказать именно теперь, что слова его не отскочат, а лягут в нее, как в рыхлую землю посев, и, светло глядя на нее, он проговорил:
— Вы теперь очень хороши собой…
— А-а! Вот как?.. — точно удивилась она. — Только теперь?.. Ну и то хорошо.
— Я что-то не то сказал?.. Простите! — встревожился Алексей Иваныч и сделал рукою свой обратно хватающий жест.
— Нет, ничего, — успокоила она, все так же улыбаясь, и вдруг добавила: — А вы знаете, какая тайная мечта у Гречулевича?.. Он мне говорил: попадать в муху из монтекристо на десять шагов!.. «Больше, — говорит, — ни о чем не мечтаю!..»
— Он — веселый, — бормотнул Алексей Иваныч. — Скоро его опишут за долги…
— Что вы?.. А гора его… Таш-Бурун?
— Все, и гору… С него скоро все стащат… — И, заметив крайнее изумление в золотых глазах Натальи Львовны, добавил поспешно: — Впрочем, я ведь этого не знаю толком — мало ли что о ком говорят…
— А Ма-ку-хин? — живо спросила она.
— Макухин — другое дело… Макухин подберет… Макухин все подберет…
Он опять повертел перламутровый ножичек, раскрыл, попробовал пальцем острие и закрыл и совершенно незаметно для себя сунул его в карман.
— Так вы его у меня еще и унесете — ищи вас тогда! — спокойно сказала Наталья Львовна, покосившись на его карман.
— А?.. Кого унесу?.. — И, догадавшись, Алексей Иваныч не рассмеялся весело над своей растерянностью, не сказал: «простите», не сделал даже своего хватающего жеста, — он только опешил, растерялся и покраснел.
— Видите, как я… — бормотнул он, кладя ножичек на стол. — Это Митя… У Мити такой же был — перламутровый тоненький… и тоже английской стали… Карандаши часто ломал, я ему чинил… Ножик у меня находился, а то он часто терял…
Смущенный, он постоял немного, потупясь, и, несмело взглянув на нее, продолжал о Мите:
— Он очень беспокоился, когда терял… Скажет: «как же это я так мог?..» И руками даже так разведет: «Не понимаю!» — точно большой… Придешь с работ, утомленный, конечно, — на диван приляжешь, а тут Митя: глаза веселые, даже, пожалуй, хитрые немного, — да, именно лукавые: «А ты, — говорит, — что же свою обязанность забыл? А?.. Ты что же это не спросил, как я переписал басню?..» И руки назад, а в руках тетрадка… Басня, что ли, такая есть, или сказка: «Орел и ветер»?.. Приносит мне раз — очень, вижу, красиво написано «Орел», даже с хвостиками везде, где можно… очень много хвостиков… «Ветер» кое-как, а уж «Орел» так и парит по тетрадке… «Что же ты его так, Митя, очень уж старательно разрисовал, этого „Орла“?» — «Ну еще бы, — говорит: — „Орел“!» — «Конечно, — догадываюсь, — орел — царь птиц… Все-таки очень старался ты…» — «Да, — он говорит, — напиши-ка его кое-как, невнимательно, еще заклюет!..» — такое воображение детское, живое… Я понял теперь, почему с ним не простилась Валя (моя жена), когда уезжала… Прежде я не понимал этого… Она нарочно с ним не прощалась: она знала, что он бы ее непременно удержал… Вне сомнения… Она просто боялась…
— Ну ничего, что ж. У вас еще может быть другой Митя, — сказала она беспечно.
— Каким образом? — Алексей Иваныч даже испугался. — Лепетюк?.. Нет уж, другого не будет!.. Лепетюк, вы думаете?.. Это ведь не мой, — это его.
Она отшатнулась на спинку стула, чтобы уйти лицом в тень…
— А можно и мне вспомнить одну мелочь? Очень маленькую, — я недолго… Представьте так: едет в вагоне четвертого класса девочка лет восемнадцати — и всех любит — очень еще, очень была наивна, институтка ведь… Одета она, как простая сельская девка: на ногах лапотки, на голове платочек, белый, с желтым горошком. И вот, — напротив баба, при ней трое ребят… и мешки, конечно: без таких вот грязных мешков ни одна баба никуда не поедет, да и нельзя ей без них ехать… Было у ней десять рублей, — красная бумажка: все ее состояние, — билет четвертого класса и десять рублей. Зачем-то эту бумажку из мешка она вытащила… да, конечно, ребятам хлеба купить на станции, — мелкие уже все вышли… а ребята эти, очень много они хлеба ели… Дала эту бумажку подержать старшенькому, а он, — представьте, — ротозей деревенский, в окно ее упустил на ходу поезда… Что тут было! Денег у бабы уж никаких больше нет… и баба ревет, и ребята ревут… и все кругом ахают… Девочка эта наивная, в лапотках, — у нее тоже было только десять рублей, золотой, на кресте в тряпочке был привязан, — отдала бабе этот золотой… и все. Отдала, а сама осталась совсем без копейки… Одна… представьте! Она пожалела, не правда ли?.. А ее… ее… не пожалели!