Валентин Катаев - Собрание сочинений в девяти томах. Том 1. Рассказы и сказки.
— Маша, водки две стопки! — закричал матрос, не отводя темных глаз от лица студента.
И когда принесли водку, он твердой, несмотря на то что был пьян, словно каменной рукой налил из графина стакан. Потом он тяжело встал и подошел к студенту.
— Виноват, коллега, позвольте вам предложить. Водка. — И поставил перед студентом полный стакан. Студент вздрогнул, и табак, которым он набивал в эту минуту трубку, неловко посыпался между пальцами на мокрую зелень и черноту клеенки. В изумлении, стиснув в руках трубку, он смотрел на матроса. А матрос, ловко захватив из кармана зажигалку и на лету выстрелив ею, поднес дымное багровое пламя к лицу студента. Студент машинально закурил и улыбнулся.
— Вы очень любезны. — И вдруг зрачки у него расширились и темная тень упала на лоб. — Что вы так на меня смотрите?
— Выпейте, — сказал матрос.
И пока студент пил противную, плохую водку, чувствуя ее вес и качанье в стакане, матрос разглядывал крошки табаку на клеенке и бормотал: «Английский кепстен».
Выпив, студент почувствовал, что вокруг что-то начинается: не то убавилось света, не то прибавилось дыму, и все чудесно и неудержимо потекло мимо глаз. И уже ничто не было странным: ни то, что черкесы махали шашками, ни то, что чужой матрос смотрел внимательными глазами и дышал спиртом. Он достал еще порошку и понюхал. Аптекарская, апельсинная свежесть и холод захватили горло, и оно стало немым. Передние зубы замерзли и стали нечувствительными и деревянными, и вместе с тем все стало понятным, простым и до того несложным, что можно было нарисовать.
— Хотите? — спросил он матроса, протягивая порошок.
— А что это такое? — спросил матрос. — Не хочу.
— Как хотите.
И, чувствуя к матросу удивительную нежность, студент стал долго и обстоятельно, проверяя и стараясь говорить именно так, как он думал, рассказывать о своей невесте и о том, что, когда играет музыка, звуки кажутся то черными, то белыми; и о том, что жизнь очень сложная и страшная вещь и похожа на сказки Гофмана; и о том, что он больше жить не может и что его мучит прошлое.
— Вы только представьте, вы только подумайте, — говорил он, — я ничего не знаю, я ничего не понимаю. Но только то, что было, тот прекрасный, изумительный мир, который был раньше, навсегда и безвозвратно умер. То, что в городе голод, — не важно. То, что не во что одеться, — тоже не важно. Важно, что нет новых книг и нет новых журналов, нет сотни тех мелочей, из которых складывалась прошлая жизнь. Вы меня понимаете. Поймите. Представьте себе так: тысяча девятьсот одиннадцатый год. Зима. Пять часов вечера, и вы возвращаетесь домой. В темной столовой над крахмальной скатертью горит лампа. Сквозь густой белый колпак пламя кажется красной коронкой. За окном снег. Все синее, а здесь тепло и хорошо от натопленной печки. А на столе лежит только что принесенная почта. От туго сложенных, забандероленных газет пахнет сыростью и морозом, а от писем холодным яблочным клеем. О, какой длинный путь они совершили: из Москвы, из Вологды, из Вятки, к югу. И представляешь себе Россию, как шкуру огромного белого медведя, по которой во все стороны ползут поезда. Сугробы завалили полустанки. Фонари горят в заре, как елочные звезды. Возле проруби стоят игрушечные кустарные бабы с ведрами, а вагон мотает, и хочется спать, и фонарь, задернутый красной занавеской, стрекочет кузнечиком. Ах, всего этого нельзя рассказать. Об этом можно только написать стихи. Вот, хотите, я вам прочту... — И он суетливо полез в боковой карман, но вдруг побледнел: прямо против него, глядя в упор, протекали жестокие сумасшедшие глаза матроса.
— Продолжайте, продолжайте. Письма. Газеты. Медведь. А Колю кто расстрелял? Говори, контрразведчик. Стой, молчи.
Студент быстро встал и отвернулся, не в силах больше пошевелиться.
— Эй, играйте похоронный марш, даю десятку, — закричал матрос, покрывая шум. — Прошу всех встать. Вечная память тебе, Коля!
Кое-кто встал, кое-кто не услышал. Музыканты оборвали «Графа Люксембурга», пошептались и стали играть траурный марш Шопена. Матрос положил руку в карман. Студент был недвижим.
— Письма, газеты, шкуры, — кричал матрос, — почитай-ка, почитай-ка свои стихи. Молчи, негодяй! — И не успел студент повернуть голову от стенки, как матрос закричал во весь голос: — Товарищи, смотрите все, это поручик Гесс, контрразведчик, бейте его!
Студент закрыл глаза и в ту же секунду почувствовал, что с ним происходит что-то ужасное, непоправимое и все летит к черту.
Вторая пуля попала в стенку, и белая штукатурка посыпалась на черное пальто, лежащее на полу.
Сейчас же раздался женский крик, и на пол полетела посуда. А матрос, расталкивая локтями людей, бросился к лестнице и, быстро выдвигая по очереди то правое, то левое плечо, как по трапу, выбежал по ней на улицу в темноту, туда, где над домами стоял спустившийся месяц, краем своим касаясь черной трубы.
1920
Золотое перо[31]
Золотое перо академика, столь долго пролежавшее в изящном дорожном чемодане, не потеряло своей остроты. Зеленые глянцевитые строки ложились вслед его экономному бегу, направленному старой опытной рукой, и две страницы, скупо исписанные твердым почерком, известным всей России, трижды выправленные до последней запятой, сохли в левом углу бюро, придавленные лакированным пресс-папье. Шесть дней назад, после завтрака, академик заперся, снял серый пиджак, засучил рукава крахмальной рубашки, надел круглые большие очки, сделавшие его костяную орлиную голову похожей на голову совы, придвинул стопку отлично нарезанной бумаги и, скрутив длинными пергаментными пальцами толстую папироску из крепкого крымского табаку, написал первую строку повести о старом, умирающем князе.
С этой минуты он стал ледяным.
В кабинет не входил никто, кроме горничной, приносившей три раза в день кофе, и жены, менявшей воду в грубом кувшине, где стояла охапка хризантем. Обычный прием был отменен. Даже самых близких и значительных лиц не велено было принимать, и смуглый итальянский лейтенант в плаще, изысканный атташе при штабе добровольческого корпуса, отражавшего наступление красных в южном направлении, привезший господину Шевелеву привет и письмо от Габриеля д'Аннунцио, принужден был разочарованно возвратиться в мотор, передав пакет горничной.
Только два раза в день академик покидал кабинет — один раз в полдень, отправляясь на обязательную прогулку, а другой раз в семь часов — к общему столу. Эти привычки были неодолимы. Прогулка была поспешной и продолжалась полчаса. За это время академик доходил до центральной площади, спускался по главной улице на бульвар, зоркими, орлиными глазами обводил поверх пустынного мохнатого моря, огибал гранитный цоколь, где в некоем классическом порядке ниспадала мантия императрицы, проходил через мост и, минуя особняки, цветными витражами окон, гербами и чугунными воротами чудесно напоминавшими Флоренцию, возвращался домой.
Заходя по дороге в табачные лавки, покупая газеты и со вниманием останавливаясь возле кучек народа, наполнявшего скверы, господин Шевелев отдыхал от приятной, но утомительной работы творца.
По улицам цокали пролетки, грузовые автомобили сотрясали стекла и рамы витрин, колебались штыки офицерских патрулей и пели продавцы папирос. На каждом углу, обступив китайца, кидавшего шарики и ножи, стояли толпы зевак, и политические толки здесь легко переплетались со взрывами смеха. В коротком черном пальто, открывавшем по колено тонкие длинные ноги, обмотанный серым кашне и в черной толстовской ермолке, по краям которой выступали острые петлистые кончики пергаментных ушей, академик Шевелев мешался с народом, тонким знатоком которого он слыл, и разговаривал с незнакомыми людьми.
Он задавал вопросы и завинчивал народные словечки. Много было в этих беглых вопросах значительного и угрожающего, много в ответах было злости и хитрого яду, но ничего не замечал академик, занятый умирающим князем и шлифуя стиль складывающихся в уме фраз.
Он не замечал, что с каждым днем город становится все шумнее и тревожнее. С каждым днем в улицах прибавлялось оборванных прапорщиков и едущих с чемоданами штатских. С каждым днем хлеб становился дороже и, по мере его вздорожания, толки на площади и углах становились все более резкими и враждебными, а газетные статьи все более осторожными.
Он знать ничего не хотел и был спокоен. Вера его в добровольцев была непоколебимой. Только жена его, голубоглазая, худая, красивая и холодная молодая женщина, принимавшая в его отсутствие гостей, знала об истинном положении дел. Но она не смела об этом говорить. И если за обедом кто-нибудь намекал на опасность, господин Шевелев подымал над тарелкой злое пергаментное лицо с припухшими, словно заплаканными глазами и отрывисто говорил: