Сергей Сергеев-Ценский - Том 10. Преображение России
— Видела я их обоих: стоят, как и стояли.
— Стоят? И не пьяные? — удивился Сыромолотов.
— Похоже было, что нет, не успели… Я даже к ним подошла близко, а плотник мне: «Али еще я понадобился твоему барину?» — «Нет, говорю, с нас довольно!» И иду себе дальше, а он мне вдруг с глумом с таким: «Похоже, говорит, что не так долго нас ждать будете: мы к твоему барину обязательно заглянем, — пускай ждет!»
— Что-о?.. Так и сказал? — изумленно вскрикнул Алексей Фомич.
— Истинно, такими самыми словами, — чуть не побожилась Феня. — Я уж вижу — глум с его стороны, — не стала с ним связываться, — да ведь и народ кругом нас, — взяла и пошла дальше.
— Что же это значит «заглянем»? Если чтоб лошадь украсть, так он же мог видеть, что никакой лошади у меня нет.
— Как украсть, то они найдут, конечно, и без лошади взять… Выходит, что собаку нам теперь завесть надо, — решила Феня.
И Алексей Фомич тут же согласился.
— Собаку, да, это правда… Никогда прежде не было в ней надобности, но раз уж явилась, надо достать… Вот Надя приедет, — тогда… ну и плотника ты нашла мне, Феня!
— А кто ж его знал, какой он, Алексей Фомич! Душа не окошко, — в чужую душу не влезешь. Стоит человек, набивается на работу, — значит, люди его берут, — вот и взяла. Неужто ж он и со всеми так-то? А вы, может, об нем бы в полицию заявили на всякий случай?
— В полицию? Гм, да… в полицию… Черт их знает, этих воров, может быть, они с благословения полиции-то и действуют, — вспомнил Сыромолотов дерябинских цыган.
А когда встал перед глазами его кошмарный сон, какой он видел, то он добавил:
— И о ком же именно буду я заявлять? Он мне назвался Егором Сурепьевым, а по паспорту может быть какой-нибудь Федул Коровкин!.. Наконец, помнится мне, читал я где-то, как… Это было лет сорок — пятьдесят назад, но ведь суть дела не изменилась у нас даже и за такой срок… В один губернский город, — Тамбов, кажется, — приехал ювелир-торговец из другого города, только побольше, в надежде дворянкам тамбовским бриллианты продать. Разумеется, расчет был верный: у кого дочери невесты, — да как раз зима была, время балов, — сезон бриллианты с рук сбывать… Приехать приехал, но ведь нужно ему было о себе в полицию заявить, зачем он приехал и что он не вор, а там-то магазин свой имеет, чтобы разрешение на продажу драгоценных камней выправить. Остановился он в гостинице, в первой, положим, части, — значит, приставу первой части и обязан был заявить. И заявил. А пристав чуть про такое необыкновенное обстоятельство услышал, сразу к губернатору, который, понятно, благословил его: «Не зевай! Такой случай только один раз в жизни твоей быть может!» И вот в первую же ночь на несчастного того ювелира в его же номере, запертом на ключ, напал грабитель, — в картинных отрепьях и с непременным длинным кинжалом: «Немедленно все давай и молчи, а то зарежу!» Тот жизни лишаться не захотел и все бриллианты отдал, а грабитель спрятал и бриллианты, и кинжал, и себя самого так искусно, что потом всю полицию Тамбова мобилизовали его найти во что бы то ни стало, и пристав первой части старался тут больше всех, — ку-да-а! Не нашли, и никаких следов: просто как в воду канул… А на первом же балу у губернатора сама губернаторша щеголяла в бриллиантах более крупных, а жена пристава первой части в бриллиантах помельче. И сколько тот ювелир ни хлопотал потом, даже и в Петербурге, нет, — бриллиантов своих он так и не разыскал. То есть, проще говоря, ему их не вернули ни пристав-грабитель, ни губернатор, с которым он поделился.
— Вон ведь что делают! — всплеснула Феня руками. — А кабы собака хорошая у бриллиянтщика была в номере, она бы тому приставу зубами сюда бы вцепилась! — И показала чуть пониже двойного подбородка.
— Ну да, я к этому и рассказал, чтобы собака. Непременно должна быть теперь у нас собака.
В это время открылась калитка и вошел почтальон с кожаной сумкой через плечо и с крепкой на вид суковатой толстой палкой, явно рассчитанной на сражения с собаками, которые считают, как известно, почтальонов самыми подозрительными людьми.
Держа наготове палку, хотя собаки еще не было во дворе художника, почтальон крикнул ему еще издали, чуть только его увидел:
— Вам телеграмма!
— А-а, очень хорошо, очень хорошо! — обрадовался Алексей Фомич, полагая, что это от Нади, что она сообщает ему: «Все у Нюры наладила, завтра приеду». Но чем больше потом вглядывался он в телеграмму, тем больше темнело его лицо.
Вот что было на этой аккуратной бумажке:
«Лежу лазарете Бродах тяжело ранен осколком снаряда вырван бицепс правой руки Иван Сыромолотов».
— Бицепс… правой руки… Вырван осколком снаряда… — оторопело пробормотал Алексей Фомич, обращаясь к Фене. — Вот! Этот вот… бицепс! — показал он на своей правой руке, держа телеграмму в левой.
— Батюшки!.. Как же это так?.. В Севастополе?.. Надежду Васильевну?.. — И слезы покатились по щекам Фени.
— У Вани, у Вани! — почти крикнул Алексей Фомич. — У Вани в Галиции, а не… Это сын мой! — повернулся он к почтальону. — В Бродах теперь… в лазарете!
Почтальон, старичок небольшого роста, с запавшими в рот губами, в синем форменном картузе, участливо поводя в стороны небольшой головкой, протягивал ему тем временем свою тетрадку и карандаш, чтобы он расписался в получении телеграммы, и Алексей Фомич, овладев собою, сказал, берясь за карандаш, Фене:
— Дай ему… вообще там… за доставку.
А расписавшись, добавил:
— Бицепс долой, — какой же он теперь художник?.. И разве может он теперь… даже и владеть-то рукою?
— Это — сынок ваш? — почтительно осведомился почтальон, успокоившись и насчет собаки и насчет того, что получит за доставку.
— «Сы-ы-но-ок»! — презрительно, но врастяжку буркнул Сыромолотов; и вдруг громко: — Сынище, а не сынок! Был!.. Был, говорю, а теперь стал калекой!.. Без правой руки, куда же он теперь? Заборы красить?..
— Война! — И как будто сказал что-то всеобъясняющее, почтальон развел руками и выпятил нижнюю губу.
Получив несколько почтовых марок, заменявших тогда мелкие монеты, почтальон ушел разносить другим подобные же телеграммы, а Сыромолотов пошел в мастерскую.
— Вой-на? — закричал вдруг там он, глядя на свою картину. — Вой-на-а?.. А ты представлял ли ее, эту войну, ты, ты, как тебя там зовут: Николай Францевич, Вильгельм Вильгельмыч?.. Представлял?.. Нет! Куда тебе! И когда тебя, подлеца, они, вот они, де-мон-странты эти, потащат на эшафот, как я аплодировать этому буду!.. Так! Так!.. Благо ты не оторвал еще у меня рук!.. И пусть разобьют в прах и в пыль твой Зимний дворец даже после того, как тебя повесят, — следует, надо!.. В прах, в клочья, в пыль!.. Ишь ты нашелся какой владыка над сотнями миллионов!.. Мер-р-рзавец подлый!..
Тут тихо, робко, как бы сама собой от одного только этого исступленного крика отворилась дверь мастерской, и зарозовела в проеме двери Феня с подносом, на котором тоже как-то как будто робко стояли рядом два полных стакана холодной воды.
Через час Алексей Фомич сидел в доме старца Невредимова и говорил ему о сыне:
— «Любимое дитя Академии художеств», — так называли его профессора Академии… Он был на верном пути, а если сбивался иногда в сторону, то, позвольте-с, кто же не спотыкается? Только тот, кто совсем не ходит! А не сбивается с пути, кто не ищет, — он же всегда искал… Не был бревном он, не был! Он учился в Италии, он штудировал западных художников… Он, может быть, потому только не остановился на чем-нибудь одном, что хотел видеть все. Это не порок! Чтобы выбрать свою дорогу, нужно все иметь перед глазами, — по возможности, разумеется, — и знать, куда они могут привести… Он не опоздал бы проявить себя резко, отчетливо, очевидно для всех и каждого, — потому что чувствовал, что сработан он крепко, что отпущен ему долгий век, а не как иным сморчкам! Ему незачем было спешить… Спешат только те, кто с червоточиной. Тем надо спешить, те знают, что смерть уж про-гу-ливается у них за спиною, поглядывает уж на них, как на свое достоянье. Тут заспешишь поневоле… Был у нас такой пейзажист, — Васильев Федор, — внебрачный будто бы сын графа Строганова, — как же было ему не спешить, когда болен он был чахоткой? А Ваня был несокрушим, как… как Тициан, например, Микеланджело, которые до ста почти дожили лет, — вон какие здоровяки были, а? На тех же дрожжах взошел и Ваня мой, на тех же самых… И вот, — кончено! Закрыта для него теперь область живописи!
— И в каждой семье так… в каждой семье… — вставил было старец, подрагивая головой.
— В каждой семье, да, — явно для него нисколько не вдумавшись в эти слова, повторил художник и продолжал: — Иной может думать, что вот я, отец, будто бы мало заботился о своем сыне, уделял ему очень мало внимания… Нет, врут! Я его хорошо воспитал! Заботился о нем, но… в меру: настолько, насколько нужно было такому, как он. Не папенькина же сынка мне из него надо было сделать, — такими хоть пруд пруди! Я ему дал талант, и я же поставил этот талант на ноги! Я указал ему дорогу, какою он должен был идти, хоть семьдесят, хоть сто лет, сколько проживет, а что же еще я должен был для него сделать?.. И вот его вырвали из жизни!.. Молодость вырывают из жизни, — таланты вырывают в огромнейшем числе, — вот что такое эта война! А что же останется в жизни, когда из нее вырвут молодость, когда убьют там, на фронте, все таланты? Что такое народ без талантов? Кастрат! Полутруп! Сплошная морщина!..