Константин Воробьев - Вот пришел великан
— Фарсом? — переспросил я. Владыкин не ответил. Он смотрел не на меня, а на подставочку, и я понял, что тут полностью искажена суть нашего разговора с Вераванной и что я не имею никакой возможности восстановить правду. Ну как я мог объяснить, что назвал рассказ Хохолкова не фарсом, а паром, произнеся это слово с приставкой буквы «с»? Я понимал, что отвечать на вопросы мне следует спокойно и обстоятельно, но дело у нас осложнялось не только тем, чтобы восстановить правду: надо было исходить еще и из того, что известно на этот счет Владыкину. Осложнялось наше дело еще и тем, что Вениамин Григорьевич был для меня тот человек, перед кем я всегда чувствовал себя скованным, безвольным и даже в чем-то виноватым. Я знал людей например, капитана нашего траулера и его старпома, — при общении с которым и ты ощущаешь себя свободным, деятельным и смелым, — одним словом, достойным, и есть такие, перед кем становишься ниже, чем ты есть на самом деле. Вениамин Григорьевич был для меня этим, принижающим мою сущность, человеком, и поэтому я не стал опровергать, будто не называл рассказ Хохолкова фарсом: тут мне все равно не поверили бы.
— Хотелось бы знать, товарищ Кержун, когда вы были искренни, — крепнущим голосом сказал Вениамин Григорьевич, — в первый раз или теперь?
Мне тогда подумалось, что Диброву я мог бы подробно рассказать обо всем, что на самом деле произошло утром: как Хохолков предупреждал меня не жать ему крепко руку, а я все-таки пожал ее, как он «забыл» на столе американские сигареты и потел в дубленке, что говорил о своей «загранке» и как мне захотелось в это время поплевать себе на ладонь… Я бы сказал Диброву о «паре-с» и о том, как Вераванна обозвала меня хулиганом, заменив в слове букву «х» на «ф». Наверно, он в этом месте обязательно расхохотался бы, а меня понапутствовал каким-нибудь ироническим мужским советом, как в тот раз, когда ему доложили о нас с Иреной…
— Что же вы молчите?
Вениамин Григорьевич сказал это осуждающе, с примесью сожаления о моей несомненной для него неискренности. Мне почему-то вспомнилось, как я зарезал ему весной курицу, и стало обидно и досадно на себя, и я почти физически ощутил, как внезапно спала и улетучилась его странная власть над моим мужеством. Я сел в кресло и вежливо предложил ему сигарету.
— Это, конечно, не «Кэмел», но курить можно, — сказал я. Он молча и протестующе завозился на своем стуле. Тогда я закурил сам. — Значит, вас интересует, Вениамин Григорьевич, когда я был искренним в оценке рассказа «Полет на Луну»? — спросил я сквозь дым.
— Вот именно, — с настороженной сдержанностью подтвердил он.
— В таком разе вынужден огорчить вас. Искренним я был сегодня, — сказал я. Мы выжидательно посмотрели друг на друга. На столе не было пепельницы, и во мне шелохнулся озорной соблазн стряхнуть нагар с сигареты в подставочку.
— Выходит, вы… врали вначале? — логично заключил Вениамин Григорьевич, и я заметил, как порозовел и набряк рубец шрама на его щеке. Почему же вы так поступили?
Я ответил, что на это меня вынудили исключительные обстоятельства.
— Вы ведь дали мне рассказ на отзыв, когда он был уже сверстан и проиллюстрирован…
— А вам откуда это стало известно? — прервал он меня.
— В данном случае важен факт. И не повышайте, пожалуйста, голос, сказал я, хотя на самом деле он не повышал. Мы снова примеривающе посмотрели в упор друг на друга, и Вениамин Григорьевич нажимно спросил, выразил ли я свое подлинное мнение, когда писал отзыв на рукопись Элкиной. Я ответил, что «Позднее признание», на мой взгляд, отчаянная исповедь очень одинокой и, наверно, хорошей женщины, но, для того чтобы повесть приобрела хоть какой-нибудь общественный интерес, автору не хватило литературной сноровки.
— Всего лишь сноровки? — с грустью надо мной спросил Вениамин Григорьевич, а я подумал, что могу тут забрести дальше, чем следует, запутаться и подвести Ирену, — отзыв-то писала она.
— Я имел в виду мастерства, — сказал я. — Это в значительной степени относится и к бездарному рассказу Хохолкова!
Сигарета моя истлела до основания и обжигала пальцы. Я поплевал на нее и понес окурок за стол Владыкина, к окну, где стояла корзинка для бумаг. Вениамин Григорьевич с опасливым любопытством до конца проследил за моими действиями и, когда я вернулся к креслу, встал сам.
— Видите ли, товарищ Кержун, — начал он, — если вам приходится у нас трудно, то… мы не станем вас удерживать.
У него были безмятежно-добрые глаза. Я выждал некоторое время и сказал, что решение вопроса о своем увольнении предпочел бы услышать от директора издательства.
— Если вы, конечно, не возражаете.
— Да нет, вы неправильно толкуете, — поежился Вениамин Григорьевич, — мы не собираемся увольнять вас сами, понимаете?
Я сказал, что понимаю, но что в этом случае мне придется просить у товарища Диброва отсрочку на подачу заявления.
— До января, — сказал я, — пока выйдет моя повесть. Вы не согласились бы поддержать меня в таком ходатайстве?
— А где это… должно выйти? — не сразу, поборовшись с чем-то в себе, спросил Вениамин Григорьевич. Я назвал журнал. Нас разделял стол, а не поле, и поэтому мне хорошо было видно, что Владыкин, как и в тот первый раз, когда я из «чувства самосохранения» соврал ему, не поверил сказанному мной.
— Отношение редакции у вас с собой?
— Кажется, да, — неуверенно сказал я. Мне показалось нужным побыть немного растерянным, потому что «отношение» действительно существовало теперь и лежало в записной книжке в заднем кармане моих брюк. Я видел, как неможилось Вениамину Григорьевичу — застигнуть меня во лжи с глазу на глаз, слабым людям это почему-то легче делать при свидетелях, и поэтому, наверно, он взглянул поверх меня, на дверь: вдруг кто-нибудь войдет! Из своих, конечно. И лучше всего, чтобы это была, понятно, Вераванна…
— Да-да. Извещение со мной, — равнодушно сказал я. — Хотите взглянуть?
Уже после того как Владыкин взял у меня сложенное вчетверо письмо, мне вспомнилось, что вверху бланка, над оттиском названия журнала, весенне-зеленым, кратким и счастливым, как молодость, красным карандашом я написал три огромных по величине букв слова — ура, уро и уры. После «ура» стоял всего лишь один восклицательный знак, а «уро» и «уры» я отстолбил многими… Я написал это уже давно, и разве на самом деле не слышится в окончании слова «ура» «о» и «ы», если выкрикивать это слово громко и счастливо? Еще как слышится!..
Вениамин Григорьевич дважды прочел письмо, аккуратно сложил его вчетверо и вернул мне.
— Что ж… Это их дело, — с полувздохом сказал он и сел за стол. Я спрятал письмо и остался стоять. — Мне все же, товарищ Кержун, непонятно, почему вы так… невоздержанно отозвались о рассказе «Полет на Луну»? Да вы садитесь. Нам все-таки надо поговорить.
Я поблагодарил его, сел и сказал, что написать рассказ — это все равно что прожить год жизни.
— Я имею в виду талантливый рассказ и яркий год жизни, — сказал я. — И вообще над страницей прозы нужно работать как над статуей!
Черт знает, зачем я говорил ему все это, он выслушал меня без возражений и вопросов…
Новая рукопись, которую вручил мне для работы Вениамин Григорьевич, называлась «Солнечные брызги». В ней было около четырехсот страниц. Вениамин Григорьевич сказал, что было бы хорошо сдать ее в производство в феврале.
Утром шел снег. По дороге в издательство я завернул на Перовскую, дошел до дверей особняка и вернулся на тротуар по своему следу. Вераванна оказалась на месте: она сидела с видом хозяйки положения, времени и пространства.
— Гут морген! — обольстительно сказал я ей. — В такую погоду хорошо промчаться на тройке по полю с любимым человеком. Вы не находите?
Она с неприступным видом читала рукопись.
— Но предварительно этим двоим следовало бы выпить по шашечке шерного кофе с ямайским ромом, — сказал я. Наверно, мы так или сяк вцепились б словесно друг в друга — я не собирался оставлять без комментария ее вчерашний доносный побег к Владыкину, но нам помешала Ирена, возможно, помешала зря: мало ли как после того развернулись бы события? Может, все вышло бы как-нибудь иначе, лучше… А впрочем, едва ли эта помеха имела какое-либо значение… Ирена появилась как видение. Она была в белой коротенькой шубе и в белой меховой шапке — вылитая снегурка, и я, увидев ее, встал за своим столом. Я так и не понял, что она тогда приказала мне глазами — тревожными, черными и большими на бумажно-белом исхудавшем лице: то ли немедленно сесть, то ли выйти, и я ничего из этого не сделал, — не сел и не вышел из комнаты. Я набрал в грудь воздуха и, немного задохнувшись, сказал, что рад ее видеть.
— Я вас тоже, Антон Павлович, — сдержанно и полуохрипше сказала она. Глаза ее что-то приказывали мне и одновременно спрашивали.