Константин Паустовский - Том 5. Рассказы, сказки, литературные портреты
– Вот иду, – сказал Семен, – дочке телеграмму давать.
– Чего ж это? – спросил мельник.
– Не миновать телеграммы. Ты слухай, какие, значит, дела.
Семен начал не торопясь рассказывать. Мельник курил, усмехался. А Семен все говорил. И говорил он уже не о том, что случилось с Аннушкой, а вспоминал ее. Вот была девчонка со светлой косой, тихая, как мотылек. И ходила легко. Бывало, шагу не услышишь. Люди говорили – красавица! Да не в этом суть. Суть в том, что ласковая была и работящая и отца вот как уважала. Всего двое их было на свете, а лучше бы жить и не надо. А вот какая теперь – неизвестно.
– Радоваться, отец, надо, – сказал мельник, – не обижаться.
– Что ты! – испугался Семен. – Да неужто я обижаюсь? Радость-то радостью, а забота свое берет. Добро бы их было у меня несколько, а то одна. Будь она неуважительная или ветрогонка какая, тогда уж ладно. Тогда и жалости нет. А то ведь сердце у нее как огонек. Ну, прощай. К утру мне, брат, надо назад поспеть, ко двору.
Семен попрощался, ушел. Темнело. Молодой месяц повис тонким, рогом над дальней рощей. За рощей подымался сухой туман. Потом с юга затемнело, далеко проговорил что-то свое грозное гром, небо передернуло зловещим пламенем.
Семен пошел быстрее. От быстрой ходьбы он все чаще останавливался, с натугой кашлял. От кашля жар бросался в голову и в глаза. На глазах навертывались слезы.
А небо все чернело, будто чугунная стена росла из-под земли, и гром уже, как хозяин, грохотал и впереди, и справа, и слева. Белая пыль, освещенная месяцем, бежала по степи навстречу Семену. «Не дойти!» – думал Семен.
Зашумели хлеба, травы. Степь будто раскололась от небесного грома. Далеко в балке жалобно закричал стреноженный конь.
А потом пошло полыхать раз за разом. От тучи дохнуло ледяным ветром, и грозно зашумел, набегая, темный ливень.
Утром грузовая машина подобрала Семена в степи – промокшего, в лихорадке. Телеграмму он так и не успел послать.
Женщина-врач из дома отдыха выслушала Семена, покачала головой. Приходила она в избу к Семену по два раза в день, но он знал, что напрасно, что теперь ему уже не выжить. Приглядывали за ним соседи. Семен лежал в избе, но в ней было душно, и он перешел в сени. Старуха соседка настелила ему сена у порога, и он лежал около открытой двери под полушубком, смотрел на дорогу, все ждал и никак не хотел уходить из сеней в избу.
По ночам было легче, чем днем, потому что издали был виден свет редких машин. С каждой машиной могла приехать Аннушка.
Свет появлялся у далекого леса, как белая звезда, медленно полз навстречу, погасал за бугром, потом снова возникало дрожащее его свечение и было слышно ночное, спокойное журчание мотора. Семен шевелился, подымал голову. Свет бил ему в глаза, пробегал по сенцам и уходил, подрожав на стене, – все мимо, дальше, в степь.
Семен закрывал глаза, слушал. Много ночью в степи всяких голосов. Не поймешь.
Далеко чуть слышно кричал паровоз. «Может, пассажирский пришел, запоздал», – думал Семен и прикидывал: вот она вышла из вагона, вот рядится на грузовую машину, вот машина вошла в лес, прошла у кордона, через мост, по краю заповедника («А бобер-то небось тоже лежит, дожидается», – думал Семен), вот дошла до околицы. Семен приподымался, слушал. Но в степи было тихо, так тихо, что казалось, звезды поплескивают в ведерке с водой. Ведерко это стояло рядом, и в нем плавал деревянный ковшик.
Семену чудилось, что у него за спиной сидит немец Шлихтинг, посмеивается, говорит: «Я в овсе твоем, Семен Евсеич, теперь не нуждаюсь». – «Время твое кануло, – шептал в ответ Семен. – Пальцы у тебя поотбили. Мы теперь своей волей живем, старый пес». Шлихтинг замолкал, исчезал неведомо как, а в сенцах появлялась девушка из отдыхающих, школьница Леля, и, наморщив лоб, давала Семену горькую воду и все журила, что он не хочет перебираться в избу. И Семен замечал с удивлением, что уже день и степь за бугром что-то сильно гудит. «Неужто комбайны? – думал он. – Неужто хлеб созрел, а ее все нету?»
– Обманул я Аннушку, – говорил он Леле. – Обещал дожить, да не осилю я даже малое время. Я дышу в одну десятую часть.
Семен все хотел попросить Лелю послать телеграмму Аннушке. Ночью он как-то составил в уме эту телеграмму: «Живи за отца чисто, по правде, а на могилу, смотри, приезжай, – и под землей ждать буду». Но только не примут такую телеграмму. Там, на телеграфе, народ торопливый, больше все числа передают. Им не до глупого деда. Жил-жил, а толком ничего объяснить не умеет.
Днем к Семену приходили разные люди – и докторша, и отдыхающие, и директор, и соседи, но Семен закрывал глаза, прикидывался, будто спит, – это ему было легко, он очень ослаб.
Жара убывала, дело шло к осени. Однажды ночью забормотал по листьям, по крыше дождь. Тьма лежала глухая, теплая. Из тьмы потянуло запахом прибитой дождем крапивы. Капли позвякивали по разбитому чугуну; он валялся во дворе, из него Семен кормил кур. Семен послушал, усмехнулся: чугун-то Марфа купила в городе, радовалась, а теперь никому он больше не нужен.
Дышать от дождя было легче. Семен задремал. Пролежал он так неведомо сколько, а очнулся от белого света, бившего прямо в лицо. Около избы, стоя на месте, рокотала машина. Семен оперся на дрожащие руки, привстал, крикнул: «Аннушка, ты?» – и упал, затих, а Аннушка припала губами к его голове, гладила костлявые его плечи, шершавые щеки. И от рук ее шел дивный запах, должно быть, ночной травы.
– Ну вот, – говорила она, – ну вот, что ж ты? Что с тобой стряслось?
– Ничего, – бормотал Семен. – Это я так. Ослаб малость.
Кто-то засветил в избе огонь. Люди о чем-то говорили, спорили, потом внесли Семена в избу, уложили на широкую лавку, где Аннушка постелила чистую простыню.
Люди уехали. Аннушка напоила Семена крепким чаем, а потом просидела рядом до света, не отпускала его руку и все улыбалась, отгоняла слезы.
Семен смотрел на нее не отрываясь. Какая красавица! И платье на ней городское, легкое, такие надевать только в праздник. А все осталась прежняя его Аннушка, ласковая, и сердце у нее как огонек.
В сентябре Семена похоронили рядом с могилой девушки Анны. Новую могилу обложили дерном, а потом осень засыпала ее листом так густо, что совсем не стало видно рыжей глины. Похоронили Семена в парке, на любимом его месте, по просьбе Аннушки.
Каждое утро она приходила на могилу, и отдыхающие, заметив Аннушку, переставали шуметь и перекликаться и старались незаметно пройти мимо, чтобы ее не тревожить. А она сидела на скамейке около могилы, смотрела в степь, думала.
В ясности неба, в осеннем его холодке летели на юг птицы. Звенели в сухих головках плодов созревшие семена. Ветер косо нес прозрачные на свету желтые листья. По вечерам над степью залегала гряда холодных синеватых облаков.
Перед отъездом Аннушка пошла в заповедник проведать бобра. Она шла и, как прежде, шутливо кивала старым своим знакомцам – сестрам-березам, лавам на Усмани, соснам.
Старый бобер сидел все в том же вольере. Аннушка окликнула его. Бобер тяжело засопел, стал на задние лапы и начал сильно трясти проволочную решетку: узнал Аннушку.
Вскоре Аннушка уехала. А на следующее лето косари опять косили траву в парке, но уже без Семена, и рассказывали отдыхающим две истории о двух Аннах. Одна история была стародавняя, пожалуй что и не так уж интересная, а вторая была у всех в памяти. В пересказе косарей выглядела она примерно так:
«Проводил он ее, Семен, с одной котомкой. Увезла она в Москву только голос. Голос был звонкий – откуда только берутся на свете такие голоса. А вернулась она – не узнать. Красавица! Повезло Семену на дочь. Ждал ее, ждал, не чаял дождаться: болезнь у него открылась трудная, безвыходная болезнь. А ее все нет. Не едет. Ну, конечно, бабы начали шуршать: вот, мол, она, дочерняя благодарность. Вот, мол, занесся старик, а его за гордость и стукнуло. Выходит, что он вроде как пустобрех. „Ей теперь, говорят, не до него. Ей теперь подавай крепдешин и какао“. Ну, сами знаете, бабы, они бывают острые на язык. Пристыдишь их – смолкнут, а не пристыдишь – такой разгон возьмут, что пушкой не остановишь. Да-а, а она-то приехала. И привезла Семену полную избу гостинцев. И хоть недолго ему оставалось жить, а прибрала она его, выбелила избу, как игрушку. Бабы, конечно, притихли и ударились в другой край – не наглядятся, не нахвалятся Аннушкой. Как она выйдет на улицу, так по всем избам только и слышно, что бабье пение да умиление. Непоследовательный народ! Завидовать начали Семену. А чему завидовать! Человек вот-вот погаснет, как свеча. Ветер дунет – его и нет. Но, правда, умер в счастии. И вот подумайте, как это радость крепко действует – Семен-то даже начал помалу ходить. Хоть и трудно, а нет-нет да и выползет из избы, на Аннушку опирается. Отдыхающие, значит, дознались про все и стали просить Аннушку, чтобы она сделала им уважение и спела бы у них в доме. Аннушка была обходительная, она, конечно, согласие дала. И вот был концерт. Мы на нем все были. Посетителями. Все село явилось. Ведь Аннушка не только Семенова – она наша, деревенская. За Семеном директор прислал лошадей. То, бывало, у него лошадей не допросишься, очень уж экономный мужик, а тут – пожалуйста! – сам за Семеном приехал. Пришли мы, а весь дом пылает – столько ламп, свету, а кругом одни букеты из листьев осенних. И все отдыхающие как в праздник: женщины в тонких платьях, все шуршат, духами удивительно пахнет. „Ваша Аннушка, говорят, наша гордость“. Да-а! Вошла Аннушка в зал с Семеном, и встретили их! Уж неведомо, кого так встречают. Затруднительно даже сказать. Как принцессу. Конечно, принцесс теперь нету, но для нас она как своя принцесса. Пела она так, что слушаешь – весь дрожишь. А Семен, чудак, сидит, слез не вытирает. „Мне, говорит, за труд моей жизни теперь облегчение“. Жалко, не удалось ему даже малость пожить – умер он через неделю. Уснул – не проснулся. Легкая смерть. Хоронили его, день был ясный, тихий и до того теплый – бабочки над пажитями так и вились, играли. А взглянешь на небо – паутина, как пряжа. Бабье лето! Реки, пруды стоят синие, и воздух над землей такой ясный, будто его и нет совершенно. И весь парк в сухости листа, в солнце. Легкая смерть! Да-а… Уехала Аннушка. И посулили мы ей светлой жизни, – иначе оно и быть не может».