Александр Рекемчук - Товарищ Ганс
— Летаю. С инструктором, — сказал я. И, помявшись, признался — За пассажира…
— Ничего. Все начинают с этого, — кивнул ободряюще Ганс.
Ма облегченно вздохнула.
— А вы надолго? — спросил я.
Мне не терпелось узнать, какими судьбами занесло их в Москву из далекой Сибири. Не меня же проведать приехали? Не то время — разъезжать да проведывать. Война.
Но вместо ответа на мой вопрос мама и Ганс лишь переглянулись мельком. И эта краткая перекличка взглядов показалась мне довольно странной. Будто они и сами не знали, что ответить. Будто бы они и самим себе еще не ответили на этот вопрос.
Ганс подошел к телефону, снял трубку.
— Один-четырнадцать, — сказал он телефонистке коммутатора.
А потом, когда его соединили, продолжил по-немецки: — Геноссе Хельмих? Эс шприхт Мюллер. Вир зинд алле байзаммен. Зи волльтен херкоммен… Биттшён.
(«Товарищ Хельмих? Говорит Мюллер. Мы в сборе. Вы хотели зайти… Пожалуйста».)
Теперь, после состоявшегося разговора, почему-то мы все трое замолкли и сидели каждый на своем месте, чутко прислушиваясь к коридорной тишине там, за дверью.
Мягкие шаги по ковровой дорожке. Четкий стук.
— Херайн!
В комнату вошел очень высокий человек с гривой седых волос, зачесанных гладко к затылку, с резко очерченным подбородком и младенчески-голубыми глазами. Он был похож на музыканта. Представительный такой, в черном костюме. И эта артистическая грива. И этот подбородок, который, поди, приходится так долго устраивать на скрипичной деке, прежде чем взмахнуть смычком…
— Познакомьтесь, пожалуйста, моя семья, — сказал Ганс. А потом представил гостя: — Товарищ Хельмих.
Хельмих протянул руку маме Гале. Потом пожал руку мне. Рука у него, однако, была широкая и грубая, как лопата. Вовсе не музыкантская рука.
И этой же широкой, как лопата, рукой он сделал хозяйский жест, приглашая всех сесть к столу. Будто не он был гостем у нас, а мы были его гостями.
Пришлось садиться.
— Вот какой дела, товаришши… — начал Хельмих. По-русски он говорил уверенно и внятно. Но куда хуже, чем наш Ганс.
— Вот какой дела… Центральны Комитет Австрийски компартия считает необходим, чтобы товаришш Мюллер поступаль распоряжение партии… Да… Значительны территория наша страна уже освобожден Советской Армией. Там сейчас происходит спло-че-ние всех демократических сил… Наша партия понес тяжелы потери в борьбе с гитлеризмом…
На секунду голова его резко наклонилась — длинные седые пряди упали на лоб.
Одну-единственную секунду он просидел так, окаменев, склонив голову. И, выпрямившись, закончил:
— Ганс Мюллер должен ехать на родина.
За окном густела вечерняя мгла. И хотя затемнение в Москве недавно отменили, ее улицы — даже главная улица, даже улица Горького, которая сейчас гомонила под окном, — освещены были скудно, еле-еле, без всякого досужего сверкания.
— Надолго? — тихо спросила Ма.
Спросила и очень смутилась, как будто ей самой этот вопрос показался нелепым. Как будто ей вдруг стало стыдно, что она задает такой вопрос. Но она не покраснела от стыда, от смущения, — наоборот, лицо ее стало бледным как мел.
— Ауф иммер… Навсегда.
Широкая, как лопата, ладонь припечатала край стола.
И тотчас на потолке, комнаты вспыхнули зоревые отсветы. Ухнуло неподалеку. Дрогнули стены.
Мама Галя оглянулась испуганно, встрепенулась по-птичьи, сжалась вся в комок.
Я притянул ее к себе, успокоил:
— Это салют… Теперь каждый день салюты.
Она ведь еще не видела московских салютов. Хотя, конечно, и знала, что теперь в Москве что ни вечер громыхают салюты — по два, по три, а то и по пять салютов. Из двухсот двадцати четырех орудий. Из трехсот двадцати четырех орудий. Двенадцать артиллерийских залпов. Двадцать артиллерийских залпов. Фейерверк во все небо.
Но она это впервые увидела. Провинциалочка. Из Сибири. Моя мама.
Залп. Залп.
Ганс и Хельмих переглянулись многозначительно. Гость встал из-за стола, направился к телефону.
— Один-четырнадцать… Магда? Хает ду гехёрт?.. Вас загст ду?.. Данке.
Когда, положив трубку, Хельмих вернулся к столу, на лице его угадывалось некоторое разочарование.
— Взят Годонин, в Чехословакия… — сообщил он. — Это на правый берег Моравы.
Похоже, что они с Гансом ждали чего-то иного. Но к делу.
— Мы можем просить Советский правительство, — сказал Хельмих, — разрешить вам ехать в Австрию. Вместе с глава семьи…
Что?
Я вскочил, расправил складки у ремня и, отогнув рукав, посмотрел на часы. Будто я сейчас же, немедленно должен отсюда уйти. Будто бы у меня истекло увольнение и нужно тотчас вернуться в казарму.
Наверное, это был в моей жизни самый последний момент, когда еще аукнулось детство, и я испугался, что меня могут даже не спросить, а лишь прикажут — давай, мол, собирайся, укладывай свои манатки, поехали в Австрию вместе с главой семьи, с папой и мамой.
А может быть, это был в моей жизни самый первый момент, когда я напрочь разорвал все путы, еще связывавшие меня с этим тошным, покорным детством, и окончательно понял, что мне семнадцать лет, что я взрослый, что на мне звездная форма курсанта Советской Армии и уже никто не вправе отдавать мне приказы, кроме этой армии, которой я принадлежу. Никто!
Во всяком случае, меня не то что огорошило, а просто возмутило само это предложение: ехать куда-то, покинуть свою Родину хотя бы и с разрешения. Да, я знал уже, что людям иногда приходится покидать свою родину, как покинули ее когда-то Ганс и Хельмих. Но ведь у них и у всех хороших людей на земле была еще одна Родина — вот эта страна, Россия. А я сам из России. Значит, она мне Родина вдвойне, и никакая другая родина для меня невозможна.
Я не знаю, что подумал этот Хельмих, когда я вскочил из-за стола. Однако хмуриться он не стал, а посмотрел на меня понимающе и вполне сочувственно, как будто ничего иного и не ждал. Лишь усмехнулся краешком губ и перевел взгляд на маму Галю.
Она сидела, опустив голову, прилежно теребя бахрому плюшевой скатерти.
— Да, я понимаю… — кивнул Хельмих. — Вам нужно думать. Такой вопросы нельзя решать… как это? С кон-дач-ка…
Но никто не откликнулся на эту шутку, никто не оценил старательно выговоренного словца.
Хельмих шумно вздохнул, развел руками. Это, вероятно, означало: вот, дескать, какие сложные функции приходится выполнять, дорогие товаришши… И, по чести говоря, эти еще не самые трудные…
Он встал, подошел к маме Гале и, низко склонившись, — так, что осыпалась долу седая грива, — поцеловал ее руку.
— Вы знаете, когда весной разливается Дунай, это..? это вундербар… это невозможно сказать, как бывает красиво!
«Вундербар», — отметил я.
— Когда я был такой мальчик, как Санька…
Он показал, каков он был тогда, но рука его при этом коснулась моей поясницы, и он смутился, поняв, что несколько ошибся в сравнении, что он упустил из виду время. Что он имел в виду прежнего Саньку, того Саньку, а не нынешнего, который с ним вровень ростом.
— Ах, умгекерт! Наоборот, — поправился Ганс. — Когда Санька был такой, как я… Нет… — Он окончательно запутался.
«Умгекерт», — отметил я. Почему-то сегодня в его речи особенно часто проскальзывали слова, от которых он сам уже отвык, хотя это и были его родные слова. Но он отвык от них и теперь, по-видимому, снова старался привыкнуть.
Или же он слишком волновался.
Ведь предстоял отъезд. А они еще ничего не решили. Во всяком случае, так мне казалось, что они еще ничего не решили и, похоже, избегали этого решающего разговора.
Назавтра мы с утра бродили по Москве, бесцельно кружили по улицам и вот очутились на Каменном мосту.
Было солнечно и ветрено.
Река под мостом пучилась от талых вод, клокотала, крутила воронки. По ней плыли мелкие льдышки — запоздалые и сиротливые, отставшие от большого льда.
— Мы поедем по Дунаю на пароходе, — с воодушевлением продолжал Ганс. — Когда уберут мины, а сейчас там много мин…
Вот так они и разговаривали — о том о сем. Вернее, разговаривал Ганс — он сегодня очень много разговаривал. А мама Галя помалкивала. Она была настороженной, замкнутой, спрятавшейся. Она спряталась в себя, и лишь глаза ее зорко посматривали вокруг.
Она ведь впервые оказалась в Москве.
Из-за речной излучины, из-за громоздкого темно-серого, закопченного здания, вздыбившегося над рекой, показался ветхий катерок. Он пыхтел от натуги, он исходил сизым дымом, волоча за собой огромную, тяжелую баржу.
Они двигались трудно и медленно, превозмогая течение, и не скоро достигли моста.
Мы склонились над чугунными перилами.
На корме баржи стояла дощатая хибара с двускатной крышей, похожая на деревенскую избу. Подле этой хибары женщина в цветастом платке стирала в корыте. От хибары к рулю протянулась веревка, и на ней уже колыхались простыни и просыхали под ветром, спустя рукава, рубашонки.