Петр Смычагин - Тихий гром. Книга третья
Он сел на табурет, пискнувший под ним, и большущей рукой выложил на стол папиросы. Потом достал громадный носовой платок и стал протирать им вспотевшую шею. Подбородок при каждом движении подергивался, одутловатые бритые щеки вздрагивали. Глядя на сидящих напротив, Малов усмехнулся про себя — как же неровно природа наделила этих людей: задень сейчас локтем Былинкин ершистого прапорщика — и тому несдобровать.
— Нет, Федор Максимыч, не угадали вы, — возразил Малов, — беседа тут состоялась отнюдь не голубиная.
— Что так? — запыхтел капитан, прикуривая. — Уж не ссора ли, не дай бог.
— Ну, до ссоры пока не дошло, — пояснил поручик. — Я вот посоветовал молодому человеку повежливей держаться с солдатами, а он меня в трусости перед серой скотинкой обвинил.
— Э, гоголек, — сказал капитан, положив ручищу на плечо Лобову, тот аж изогнулся, — мамкина манная кашка совсем не то, что солдатская. Ты вот ее похлебай с годок, а лучше два, тогда ум-то сам явится!
— Вы грубы, господин капитан, — обиделся Лобов и отодвинулся от Былинкина.
— Это по-вашему, по-петроградски, пожалуй что, и грубоват, а по-здешнему, по-окопному, в самый раз. Да не учи ты его, Алексей Григории. Солдаты — народ смышленый, выучат. Наплевать на ваш спор и растереть по-солдатски, чтоб незаметно было… Новость слышали?
— А что? — насторожился Малов.
— Будто бы немцы праздничек нам готовят, посуду по своему тылу перетаскивают. А в той посуде — зловоние. Газами нас травить собираются.
— Это уже не новость, Федор Максимыч, — возразил Малов. — Я с месяц тому назад слышал такое… Правда, сегодня знакомый журналист из Питера опять об этом же говорил.
— Не посмеют они этого, — вклинился Лобов.
— Это как сказа-ать, — не удостоив его взглядом и сделав глубокую затяжку, размышлял Былинкин. — Немец, он все может сметь. На союзниках попробовали и наших в прошлом году тоже попотчевали… Да только верить-то этим тыловым крысам закаялся я. Все-то они наперед знают, везде нос суют и пророчат всякую всячину. То газы у них, то революция, то Распутин всю Россию с потрохами продал.
— О Распутине очень много в столице говорят, — вставил свое слово Лобов.
— Дыма без огня не бывает, — неопределенно заметил Малов.
— А как пустит немец газы, вот нам будет дым без огня! — засмеялся Былинкин. — Да куда ж вы-то глядите, разведчики наши милые? Прогулялись бы поглубже к ним в тыл да сами бы и узнали. А то все из Питера вести плывут.
— Да ведь мы, Федор Максимыч, как вам хорошо известно, не сами по себе живем, не по своей охоте в разведку ходим. Коли всемогущий наш батюшка штаб соизволит отдать такое приказание, тотчас и отправимся.
— Спит он, всемогущий-то наш батюшка, — сладко позевнув, заметил Былинкин. — Только немец пушками нас и подбадривает… Давай-ка и мы спать, пока никто не мешает.
Капитан поднялся, накинул фуражку на лысеющую голову и удалился так же без церемоний, как и вошел.
— Я перед сном пройдусь по солдатским землянкам, — собираясь уходить, сказал прапорщик.
— А, знаешь, я, пожалуй, тоже прогуляюсь. Пойдемте вместе.
Малов по-военному быстро надел сапоги и гимнастерку, и они вышли в осеннюю звездную ночь.
3Солдаты, свободные от службы, со скуки вечерами и сказки рассказывали, и прибаутки разные, и бывальщину вспоминали, и песни пели. В землянке, куда поселились ребята лебедевские, скуки никогда не было. То потешал их разными побасенками вятский парень Пашка Федяев, порою не щадя своих земляков, то Петренко по целому вечеру играл на своей неразлучной гармошке, а ребята и частушки пели, и плясали, кто как умел, и протяжные русские песни тянули.
Еще днем Григорий Шлыков прилаживался письмо домой написать и Василию тем же заняться посоветовал.
— Там, небось, давно уж за упокой нас поминают, а мы помалкиваем…
— А стоит ли будоражить-то их? — возразил Василий. — Попривыкли они без нас, успокоились… Письмо получат — опять все страсти воротятся… А тут какая-нибудь заварушка выйдет и — либо в лазарет, либо и подальше где окажемся. Чего ж их терзать-то постоянно? Повременить поколь надоть.
Григорий согласился с такими доводами, тем более, что от Тимофея узнали они о хуторской жизни, и ему наказали — ничего о них в письмах «не прописывать», а как выйдет срок, сами обо всем сообщат.
После ужина все курящие притормозили в траншее и выкурили по доброй закрутке на вольном воздухе. А потом потянулись один по одному в жилище свое, в землянку. Там Пашка Федяев, словно торопясь выполнить обязательную работу, «молотил» очередную присказку. На загорелом, обветренном лице резко выделялись выгоревшие добела широкие брови и большие глаза. Сидя на краю нар, как сыч, вертел он круглой головой в полутьме землянки.
— Это земляки мои в бедной-пребедной деревне церковь строили. А на колокол денег-то не хватило. Ну, сплели из лыка. Стали звонить, а колокол-от — шт-лык, шт-лык, шт-лык! Думали, что надо подплести сто лык. Подплели… Опять звонить зачали, а приплетенная кромка от колокола отлетела и упала на землю… Всю землю изрыли мужики вокруг церкви — не нашли обломка. Сели курить, огляделись, а обломок-от висит на крапиве.
— Это ветром, что ль, отнесло его? — смеясь, спросил Григорий Шлыков. — Вблизи-то, небось, вытоптали крапиву строители.
— Ну да, конечно, — подтвердил Федяев. — А то еще пошехонец один другого спрашивал: «Как же это Ивана Великого склали? Высоко-о!» — «Немудрено, как склали, а вот как туда кряст подняли?» — другой говорит: — «Фу, ты, чудак! Верхушку-то ему нагнули да кряст и воткнули».
— Ну, воткнули и ладно, — возразил кто-то.
— Давайте-ка лучше споем.
Но так вот сразу остановиться Пашка не мог, потому, пока доставал Петренко свою гармонь, он успел пропеть:
Ох, Ваня маленькой-премаленькой
реку переходил.
А штаны длинные-предлинные
и те не замочил.
Но Петренко наиграл мотив известной всем песенки, и солдаты дружно грянули:
Раз полоску Маша жала,
Золоты снопы вязала —
молодая,
молодая.
Шел солдатик из похода,
Девятьсот второго года —
притомился,
притомился.
Шел он, шел — остановился,
Перед Машей поклонился —
дай напиться,
дай напиться.
Я б дала тебе напиться.
Да тепла моя водица —
не годится,
не годится…
— Стоп! — громко крикнул Петренко, сжав меха гармони. — Хоть и веселая эта песенка, да глупая. А спою-ка я вам, братцы, новую, неслыханную песню. А вы запоминайте ее, после, глядишь, и вместе споем. Но для того надо дневального в траншею поставить… Ты готов, Паша, постоять за всех?
— Я-то? — отозвался Федяев. — Завсегда готовый. — Захватив шинель и фуражку, он соскользнул с пар и, выходя, добавил: — Я подальше отойду и, ежели что, чихать стану, кашлять, как чахотошный. А вы бы тут в отводе-то еще кого-нито поставили.
— Тима, — обратился Петренко, — ты помоложе всех, сходи прогуляйся да проверь, далеко ли будет слышно… Я негромко петь буду.
Ни слова не сказав, Тимофей Рушников тоже вышел, поплотнее притворив за собою дверь.
И застонала длинная и тягостная песня, там же в окопах рожденная.
Не за веру мы, братья, страдали,
Не отечеству жертвы несли,
Не за то свою кровь проливали,
Чтоб злодеев богатства росли.
По колено в грязи мы бродили,
Иногда задыхаясь в пыли.
Там нас голод и жажда томили,
А потом нас под пули вели.
Богачи между тем пировали,
Собираясь в палатах своих.
Мы не знали, за что погибали
Далеко от родимой семьи.
Богачи и попы нам внушали
Проливать неповинную кровь.
Командиры нас били, терзали,
Если в сердце родилась любовь.
Не довольно ли вечного горя?
Встанем, братья, повсюду и сразу
От Днепра и до Белого моря,
От Поволжья до гор Кавказа.
Песня была «самодельная», потому ритм кое-где сбивался, но слова разворачивали солдатские души, по коже мороз бежал…
На воров, на собак на проклятых
И на злого вампира-царя!
Бей, губи их, врагов проклятых!
Засветилась и наша заря.
И взойдет за кровавой зарею
Солнце правды и братской любви,
Хоть купили мы страшной ценою
Это счастие нашей земли.
Песня умолкла, тут же сникла и гармонь, а у солдат языки примерзли — не ворочаются!