Александр Фадеев - Молодая Гвардия
— Я оставлен тут для работы, як у осьмнадцатом роци, с тем и прийшов до тебе, — сказал Костиевич.
— Вся моя жизнь — твоя, то ты знаешь, Матвей Константинович, — низким, хриплым голосом сказал Кондратович, не глядя на Шульгу. — Но я не можу принять тебя в дом, Матвей Константинович.
То, что сказал Кондратович, было так неожиданно и невозможно, что Матвей Костиевич даже не нашелся, что ответить, и замолчал. И Кондратович тоже молчал.
— Правильно я понял тебя, Кондратович, — ты отказываешься принять меня в дом? — вдруг перейдя на чистый русский язык, тихо спросил Шульга, боясь взглянуть на старика.
— Я не отказываюсь, я не можу, — печально сказал старик.
Некоторое время они разговаривали так, не глядя друг на друга.
— Ты давал согласие? — с закипающим в сердце гневом спросил Костиевич.
Старик опустил голову.
— Ты же знал, на что идешь?
Старик молчал.
— Ты понимаешь, что ты нас вроде предал?
— Матвей Костиевич… — страшно низко и хрипло, с угрозой точно пролаял старик. — Не говори такого, чего нельзя поправить.
— А чего мне бояться? — со злобой сказал Шульга и посмотрел прямо в высохшее, с редкой, будто выщипанной, прокуренной бородкой лицо Кондратовича, и воловьи глаза Шульги налились кровью. — Чего мне бояться? Страшней того, что я слышу, не може буты!
— Обожди… — Кондратович поднял голову и когтистой рукой своей с изуродованными черными ногтями взял Матвея Костиевича за локоть. — Веришь ты мне? — спросил он печально и низко, на самых страшных низах своего голоса.
Шульга хотел что-то сказать, но старик крепко сдавил ему локоть и, глядя на него пронзительными запавшими глазами, сказал почти умоляюще:
— Обожди… послухай…
Теперь они смотрели прямо в глаза друг другу.
— Я не можу принять тебя в дом, бо я своего старшего сына боюсь. Боюсь, продаст, — хриплым шопотом сказал старик, приблизив свое лицо к лицу Матвея Костиевича. — Помнишь, ты был у нас в двадцать седьмом? То последний раз ты был у нас, как мы со старухой справляли двадцать пять лет нашей жизни, серебряную нашу свадьбу. Всех моих ребят ты, видно, не помнишь, да и не обязан, — усмехнулся старик, — а старшего должен помнить еще по восемнадцатому году…
Шульга молчал.
— Вот он у меня свихнулся, — хриплым шопотом сказал Кондратович. — Помнишь, он тогда, в двадцать седьмом, уже был без руки?
Шульга смутно помнил насупленного, медлительного, малоразговорчивого подростка, которого он видел у Кондратовича в восемнадцатом году. Но кто из окружавших Шульгу в двадцать седьмом году на квартире у Кондратовича молодых людей был когда-то этим подростком, а кто из них был без руки, этого уже Шульга не помнил. Он с удивлением поймал себя на том, что он вообще плохо помнит тот вечер. Должно быть, он пошел тогда к Кондратовичу немножко по обязанности, и этот вечер затерялся среди многих схожих вечеров, проведенных так же, по обязанности, среди других людей, при других обстоятельствах.
— Руку ему на заводе оторвало в Луганске… — Кондратович употребил старое название Ворошиловграда, и из этого Шульга понял, что это дело давнишнее. — Он до дому вернулся на наше иждивение. Наукам учить его поздно было, да мы сразу и не додумали, а профессии сходной, по возможностям своим, он не достал — и свихнулся. Стал попивать на отцовы деньги, то есть на мои, а я его жалел. Замуж за него никто не шел, с того он еще пуще загулял. А в тридцатом свалилась на него вот эта цаца, что ты видел, обкрутила его, и пошли у них дела темные. Стала она вроде тайной шинкарки, занялись они спекуляцией и — тебе, как на духу, — не гнушаются и краденое скупать. Поначалу я его жалел, а потом стал бояться позору. Мы со старухой так и решили — будем молчать. И молчали. И перед детьми родными молчали. И молчим… Его при советской власти два раза судили, надо бы эту шкуру, да он всякий раз вину на себя. Ну, знаешь, судьи знают: я старый партизан, знатный забойщик, человек знаменитый, — один раз ему порицание, другой — условно. А он с каждым годом все злее. Веришь ты мне? Как же я могу тебя в дом принять? Он, может, чтобы ему дом достался, и нас со старухой продаст! — И Кондратович, стыдясь, отвернулся от Шульги.
— Но, как же ты, зная это, мог дать согласие? — с волнением сказал Шульга, вглядываясь в острое, как нож, лицо Кондратовича, не зная, верить ли ему, или не верить, и вдруг с отчаянием ловя себя на том, что он потерял в душе всякие критерии, каким людям можно, а каким нельзя верить в тех условиях, в каких он очутился.
— Но как же я мог отказаться, Матвей Константинович? — с тоской в голосе сказал Кондратович. — Ты же только подумай: я, Иван Гнатенко, и вдруг — отказаться. Позор-то какой! Ведь этот разговор-то когда был? Говорили так: может, и не придется, ну, а если придется, согласен? Ведь он вроде совесть мою проверял, а я бы ему вдруг про сына. Я бы вроде и сам увильнул и сына — под тюрьму. А ведь он мне сын!.. Матвей Константинович! — вдруг с предельной силой отчаяния сказал старик. — Я весь твой, на что угодно. Ты знаешь характер мой — молчок до гроба, а смерти я не боюсь. Ты мной располагай, как собою. Я тебе найду, где укрыться, я людей знаю, я верных людей найду, ты мне верь. Я ведь и тогда в райкоме так подумал: сам я на все готов, а насчет сына тут в райкоме я, как человек беспартийный, говорить не обязан, значит, совесть моя чиста… Мне главное, чтобы ты мне верил… А квартиру я тебе найду, — говорил Кондратович, не замечая того, что в голосе у него появились даже нотки заискивания.
— Я тебе верю, — сказал Матвей Костиевич. Но он сказал не совсем правду: он верил и не верил. Он сомневался. А сказал он так потому, что это было выгоднее ему.
Лицо старика вдруг все изменилось, он сразу размяк, опустил голову и некоторое время молча сопел.
А Шульга стоял и смотрел на него и взвешивал все, что Кондратович сказал ему, перекладывая то одно, то другое с одной чашки весов на другую. Конечно, он знал, что Кондратович свой человек. Но Шульга не знал, как жил Кондратович целых пятнадцать лет, и каких лет: когда совершались самые большие дела в стране. И то, что Кондратович укрывал своего сына от власти, укрыл его даже в самую ответственную минуту жизни и пошел на ложь в таком насущном деле, как возможность использования его квартиры в немецком подполье, — все это перевешивало чашку весов за то, что нельзя целиком довериться Кондратовичу.
— Ты здесь пока посиди или полежи, я тебе поесть вынесу, — хриплым шопотом говорил Кондратович, — а я тут сбегаю в одно место, и все как есть наладим.
Одно мгновение, и Матвей Костиевич чуть было не поддался тому, что предлагал ему Кондратович, но тут же внутренний голос, который он считал не просто голосом осторожности, а голосом жизненного опыта, сказал ему, что не надо поддаваться чувству.
— Чего ж ходить, у меня не одна квартира на примете, я найду себе место, — сказал он, — а покушать — я потерплю: хуже будет, коли та самая чортова баба да сын твой чего-нибудь такое подумают недоброе.
— То тебе виднее, — с грустью сказал Кондратович. — А все ж ты на меня, старика, креста не клади, я тебе сгожусь.
— То я знаю, Кондратович, — сказал Шульга, чтобы утешить старика.
— И коли ты мне веришь, ты мне скажи, к кому ты идешь. Я тебе заодно скажу, добрый ли тот человек и стоит ли к нему итти, и буду, в случае чего, знать, где искать тебя…
— Сказать, куда я иду, того я тебе сказать не имею права. Ты сам старый подпольщик и конспырацию знаешь, — сказал Шульга с хитрой улыбкой. — А человек, до кого я иду, то человек мне известный.
Кондратовичу хотелось сказать: ведь вот и я человек тебе известный, а видишь, сколько оказалось неизвестного, и лучше уж тебе теперь посоветоваться со мной. Но он застыдился сказать так Матвею Костиевичу.
— То тебе виднее, — мрачно сказал старик, окончательно поняв, что Шульга ему не верит.
— Шо ж, Кондратович, пошли! — сказал Костиевич с деланной бодростью.
— То тебе виднее, — в задумчивости повторил старик, не глядя на Матвея Костиевича.
Он повел было Костиевича по улице мимо своего дома. Но Шульга остановился и сказал:
— Ты меня лучше задами выведи, не то увидит еще эта твоя… цаца. — И он усмехнулся.
Старик было хотел сказать ему: «А коли ты знаешь конспирацию, то сам должен понимать, что тебе лучше уйти так же, как ты пришел, — кому же придет в голову, что ты приходил к старику Гнатенко по подпольному делу». Но он понимал, что ему не верят, и что говорить бесполезно. И он задами вывел Матвея Костиевича на одну из соседних улиц. Там, у угольного сарайчика, они остановились.
— Прощай, Кондратович, — сказал Шульга, и у него так защемило на сердце, легче в гроб лечь. — Я еще найду тебя.
— То как тебе будет угодно, — сказал старик.
И Шульга пошел по улице, а Кондратович еще некоторое время стоял у этого угольного сарайчика, глядя вслед Шульге, высохший, голенастый, в обвисшей на нем, как на кресте, старинного покроя куртке.