Любовь Руднева - Голос из глубин
Признаюсь, в моих исповедях есть момент корысти, я высматриваю, приведя вас в свое детство или годы, не столь отдаленные от нас, нынешних, кое-что для того самого спектакля «Автобиография», что отдельными сценами был представлен вам перед рейсом на Китовый хребет. Вы помните, в ресторане «София» на площади Маяковского, на столе, я вам кое-что изобразил, ну, разумеется, в наметках, но мне показалось, это заинтересовало вас. У меня за последние год-два появилась тяга подбить бабки, как-то в один вечер вобрать пусть и малые, но все едино происшествия, не случайные в жизни клоуна-мима, самого близкого то ли приятеля, то ли моего двойника — Амо Гибарова.
Я хочу сегодня чуть-чуть опровергнуть, конечно, только в моем так называемом частном случае, утверждение жестоко-нежного поэта: «И страна березового ситца не заманит шляться босиком».
Хожу я по воспоминаниям босиком, то есть с открытой душой, а как вы убедитесь, в моем начале было время, пусть и проскочило оно промельком, вполне березового детства, во всех прямых и косвенных значениях березового…
А теперь разрешите осведомиться, как делал это холодный сапожник из моего детства: «Вам не жмет, вам удобно, нигде не покалывает, может, где и бугорок от клея или какой-нибудь гвоздок колется своим острием?» Ну, тогда можно спокойно шагать дальше, от затеи к другой, а там, глядишь, и третья замаячит впереди.
14
Иные семьи считали себя вросшими в Марьину спокон веку: извозчицкие, жестянщиков, граверов, сапожников. Тут и свои молочницы водились, носили в большущих бидонах молоко от Фросек, Дашунь. А по снегу везли на санях бидоны и завернутые в чистые холстины кружки для разлива того молока. В стеганках, суконных длинных платьях, больших темных платках, иной раз в кафтанах, еще не выношенных бабками ихними, направлялись молочницы к домам показистей. Сами-то они жили на краю Марьиной, что огородишками своими, малыми выпасами упиралась чуть не в самую железнодорожную насыпь, хоть и травянистую, но покрытую слоем копоти. А уж там над огородишками, сараюхами, косоглазыми домишками проносились хриплобасые паровозы, громыхали составы, и пар обдавал ребятню, шмыгавшую близ полотна.
Никогда не терял Амо интереса к пронзительным паровозным погудкам, перестукам колесным, лязгу буферов.
Сколько ж раз после того, как прогромыхает состав, он смуглой ладошкой трогал рельс, на удивление теплый, сизый, и, наклонясь над шпалами, вдыхал запах смазки, чуял след пронесшегося колесного мирка.
Когда же пережидал возле самого полотна бег паровоза, вагонов, верил: они вольны в своем движении, как кони, только не хотят ни на минуту разлучаться друг с другом — им нравится бежать в затылок друг дружке. И мелькали, проносясь мимо, окна, много обгоняющих друг друга окон, лица, в летнюю пору трепыхались, занавески. Но сильный ветер бил из-под проходящих вагонов; будто, запыхавшиеся, они бурно дышали, чуть не сбивая его с ног.
Очень знобко взвихривались поседевшие от инея листья, когда поздние осенние холода прохватывали Марьину, весь его ближний свет, который он не успел еще как следует обжить.
А сколько ж за каждым дощатым забором оказывалось самых невероятных прилипух: сараев, сарайчиков, сараюшек, курятников, крольчатников, собачьих будок. Совсем маленьким Амо в иные забредал, если увязывался за матерью. Пока она лузгала у подружки семечки, он шел в гости к псу-невеличке или большому. Даже остервеневшие от одиночества на своей постылой цепи, они отличали его чистосердечие. Он привык доверять самым хмурым собакам, разделял собачью радость и терпел, когда они облизывали его лицо, повизгивая от восторга. Загодя он припасал гостинцы, косточку, взятую на помойке мимоходом, а то и хлеба, утаенного дома. Маленькому та часть Марьиной, где рвалась куда-то далеко-далеко шпалистая дорога, казалась дальним краем. Но влекло — вырывались из ниоткуда поезда и устремлялись в никуда. Он не мог догадаться, сколько ни толковали старшие, мол, вокзал в Москве и Марьина роща, то есть мы в Москве, а оттуда, с вокзала, поезд с пассажирами мимо нас едет к самому́ холодноватому серому морю.
А уж с его шести лет пространства насыщались лошадьми, танками, позднее большими машинами — «студебеккерами», теплушками с солдатами, — пошла по шпалам война. Но случилась она позднее. А пока у него завязался первый роман в жизни. К нему, четырехлетнему, прониклась симпатией девочка Алена, была она на десять лет старше его, водила на свою соседнюю улицу, в дом, где огромные деревянные ворота закрывались изнутри на щеколду. Девочка, когда говорила с ним, присаживалась на корточки, и тогда ему чудилось, она совсем такая же, как он.
Светилось от радости лицо, поблескивали ее ярко-карие глаза, так ей нравился Амошка. А лицо Алены неуловимо схоже оказалось с его собственным. И кожа такая же матовая, и глаза удлиненные, но побольше, чем у него. Крупный рот ее усмехался, она часто шутила, глаза же оставались грустными.
Что они смахивали друг на друга, конечно, заметили взрослые, мать Алены — портниха, грузная, малоподвижная женщина, и ее отец, чеканщик. Во дворе у Аленки, — а придя из школы, она часто забирала к себе Амо, — и жила белая лошадь, высокая, длинногривая.
Когда ее выпрягал из рессорной пролетки сухонький старичок по прозвищу Кузнечик, — кстати, он охотно откликался на прилипчивую кличку, и все позабыли настоящее его имя, — белая лошадь медленно прогуливалась по двору, цокая копытами по булыжнику.
Весь двор, как и марьинорощинские проезды, вымощен был крупными и мелкими, как говорили ребята, булыгами.
Аленка и детвора постарше вплетали в гриву Маруськи ленты, сине-синие, розовые, красные, бордо, «огняные», — так называла цвета портниха Груня, она же гадалка, Аленкина мать, она и одаривала не то детей, не то конягу лентами. Пролетка на рессорах, с открытым верхом закатывалась Кузнечиком в сарай, где до крыши головой не достать было и самому длинному жильцу того подковой выгнутого дома. Обитало в доме пять семей.
По вечерам во дворе пахло сильно ромашкой, она упрямо вырастала, пробиваясь меж булыжинами. Все уголки дворовые дышали ею. Неброская, на невысоких стеблях, сама она сильно дышала по вечерам, так что весь двор заглатывал глубоко в себя ромашкин запах. Называли ее далматинской.
Во дворе, близ деревянного забора, росли тополя и три березы возле сарая, где стояла пролетка белой лошади.
Кузнечик разрешал Алене сидеть, как барыне, в пролетке после того, как он старательно обмывал глянцевитые бока, вытирал и закатывал на место. А уж Алена брала с собою в пролетку Амо, и тут-то он услыхал от нее сказку о белой лошади, но не о Маруське, а Руслане.
Будто на том Руслане сама Алена сквозь всю-то ночь скакала по горам и долам, и Амо уверен был, что долы еще выше гор, и год спустя очень огорчился, услыхав, что долы всего-навсего равнины и низкие.
Показалось ему в тот момент, он что-то потерял. Впрочем, взрослея, много чего терять приходилось. Так, уж лет девяти Амо догадался, — Аленка скакала на Руслане не в самом деле, а в воображении, и почудилось, она его чуть-чуть обманула. Но зато, став взрослым, догадался, почему самыми настоящими и Руслан был, и Аленка-наездница. Конечно же она мчалась верхом именно тогда, когда по видимости неподвижно сидела на пружинящих подушках рессорной пролетки в темном сарае. Ведь для него, мальчишки с соседней улицы, она и мчалась по горам синим, долам зеленым, вцепившись в гриву огнедышащего, быстроногого Руслана.
Воротца в страну чудес ему-то и распахнула она и даже успела перетащить через злокозненный порожек, что отделяет неведомое от надоевшего.
А в сумерки порой играли шарманщики. И во дворе дома на Стрелецком проезде они будто внезапно вырастали, для них и щеколду отодвигали быстро, и все происходило само собою и мгновенно, потому что поджидали их не только дети, но и взрослые — женщины, старики.
«Тяните счастье, берите счастье! Гляди-кось! Оно само валится вам в ладони, только подставляй их. Всего три копейки, и попугай вытянет вам самую завидную долю. Эх-ма, рискуй-выигрывай!»
И крутил шарманщик ручку. Амо, стоя почти под шарманкой, втягивал всем худым тельцем своим ее хрипловатые, растянутые, такие ладные звуки. Потом на прорванном, выброшенном на свалку матраце, на торчащих пружинах его он попытается, напевая, сыграть шарманкину песенку. Одну. Другую.
Однажды, и не в сумерки, а ранним утром, во дворе дома, где жил Амо с матерью, появился не старый шарманщик, а совсем еще молодой, но с бородкой, аккуратно, кругло подстриженной, добежавшей до крупных ушей, — сосед-лудильщик определил: «боцманская-лоцманская». Одно слово — морская, лихая бородка.
Изъяснялся тот сосед, одноглазый Прохор, не совсем понятными прибаутками.
Амо высматривал, где у шарманщика попугай прятался. И какая же шарманка без коробка́ счастья, маленьких конвертиков с невесть чем начертанными словами, посулами, и без попугая?