Иван Яган - За Сибирью солнце всходит...
— Хорошие у меня штаны?
— Хорошие, Ваня. Жениться можно...
— А у меня аж два кармана! — при этом Ваня не вынимал рук из карманов...
А вообще, у нас считалось, что хождение в позе «руки в брюки» — манера дурная: так ходят или «розбишаки» (хулиганы), или лентяи. Поэтому у моих штанов оказался один карман и тот левый. Вместимостью он был на килограмм гороховых стручков, на пять-шесть приличных огурцов, килограмма на полтора чугунного боя — для стрельбы из пращи-рогатки.
Теперь о самих штанах. Цеплялся я ими за сучья, за гвозди — не рвались. Однажды я их положил сушить в духовку: там лежали и сестренкины валенки. Утром затопили печку, забыв проверить духовку. В хате запахло паленым. Бабушка кинулась к раскаленной духовке, выхватила оттуда штаны и валенки. Валенки уже обуглились, дымили. А штаны только накалились так, что за них еще десять минут нельзя было дотронуться рукой. Остыли, я взял их, осмотрел: целы.
Сейчас многие купальщики пользуются надутыми автокамерами, надувными матрацами, специальными кругами. У нас ничего этого не было. И мы пользовались штанами. Делали это так. Снимешь штаны, завяжешь крепко концы штанин, намочишь хорошо. Потом ими, мокрыми, — хлоп по воде! И тут же быстро погружаешь штаны поясом в воду, создавая воздушную пробку. Над водой торчат надутые штанины. Ложишься промеж них и плаваешь. У кого штаны из легкого материала, те за пять минут выпускают воздух. Надо хлопать, надувать. А мои! Только воздух внутри позванивает, когда щелкнешь пальцем. Час плаваю — хоть бы что! Держат воздух. Нередко ребята просили: «Дай твоих штанов — поплавать...» В мокром виде я мог поставить их на землю и они стояли без всякой поддержки, сами.
Иду ли куда, бегу ли, а штаны мои: шорк! шорк! шорк! По сухому шорканью штанин я и определял скорость своего бега.
Одно худо было — зимой. Если бы под мои штаны — подштанники или хотя бы трусы, все было бы отлично. Но таковых не было, все заменяли они, единственные, — штаны. И когда выйдешь на мороз — в минуту настывают, словно жесть, обжигают холодом тело. Тогда приходится, идя в школу, оттягивать их пальцами, чтобы к телу не прикасались.
Бегал в них босиком, заправлял в сапоги и валенки. Правда, к концу войны штанины с внутренней стороны все-таки прошоркались. Но и железо не выдержит столь долгой нагрузки...
Но вот вернулся с войны отец и привез мне обнову — костюм. Он был из темно-коричневого вельвета, мягкий, невесомый. Только у одних брюк — четыре или пять карманов и кармашков, больше десятка пуговиц. Я заблудился в них, не смог сообразить, зачем их так много, какую пуговицу в какую петлю вдевать. Только с помощью отца надел костюм. Вышел из-за печки, где переодевался, и вижу, как не идет обновка к моим грязным ногам. Показалось, что я и ходить, и руками двигать в обновке не умею...
А изба полна соседских ребят. Мне было стыдно своей обновки, боялся глаза поднять. Когда глянул на товарищей — увидел такое, чего никогда не забыть. Ни на одном лице не было улыбки, ни в чьих глазах не было радости. Я видел только горькую зависть. Большинство моих товарищей остались без отцов, они знали, что никогда их отцы не вернутся, не привезут им таких костюмов...
Я вернулся за печку, снял костюм и надел свои старые штаны. Совсем другое дело! Свободно, легко. Всего одна пуговица из кленовой палочки... А главное — как у всех ребят.
Отец даже огорчился: «Чего же ты, сынок, не хочешь походить в новом костюме? Или не понравился подарок?» Бабушка укоризненно глянула на отца, подозвала меня к себе, обняла и тихо сказала:
— Молодец... Так, так. Хай вин сгорить, той кустюм... И так горя хватает... Не одежда человека красит... Пускай старые, но как у всех...
ЕСЛИ Б НЕ БЫЛО ВОЙНЫ...
Байдановка проводила на фронт последнего гармониста Гошу Журавлева. Перед отъездом Гоша ходил с ребятами и девчатами по деревне и играл, играл без отдыха. Он понимал, что теперь в деревне некому будет играть, и кто знает, сколько придется ждать байдановцам музыки. Понимали это и байдановские парни и девчата. Сыграет Гоша плясовую, «Три танкиста» и вдруг затянет:
Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья.
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя родня.
Заплачут братья, мои сестры,
Заплачут мать и мой отец,
Еще заплачет дорогая,
С которой три года гулял...
При этих словах Гоша поворачивает голову направо и смотрит на Иринку Губанову. Она держит его под руку, заливается слезами, вытирает их платочком. Все получается, как в этой песне. Это с ней Гоша гулял три года. Теперь он уезжает на войну, и она по праву плачет. Плачут и другие девчонки, но не так сильно. Они хотят «выделить» Иринку, чтобы видно было, чей миленок уходит на войну.
Гоша уехал. Совсем заскучала Байдановка без музыки.
А у меня был брат Гриша Рогозный. Не гармонист он, а балалаечник, и не парень, а мальчишка тринадцатилетний. Однажды пристал к нему:
— Гриш, а Гриш, сыграй на балалайке!
— Да я не знаю, где она.
— А ты найди.
— Да она сломана, наверно.
— Ну, наладь...
И он уважил. Разыскал в кладовке запыленную балалайку, и мы уселись с ним на завалинке. Гришка выстрогал ножом «кобылку», подложил ее под струны, настроил балалайку и ударил «Польку-бабочку».
Стемнялось. Байдановские девчата возвращались с полей. Услышав музыку, они подошли к нам и защебетали:
— Гриша, сыграй еще что-нибудь.
— Давно музыки не слыхали...
И он сыграл «Подгорную».
Девчата наперебой стали упрашивать его: «Приходи на вечерки, поиграешь нам, а мы попляшем да попоем...»
Я почувствовал, что наступает что-то неладное. Вот начнет Гришка ходить на вечерки, и останусь я один, — не с кем будет поливать капусту, в лес ходить... Но вышло все не так, как я думал. Когда к дому Губановых стали сходиться девчата и парни, я сидел на призбе и горевал о том, что кончилась наша дружба. Неожиданно из темноты появился Гришка с балалайкой в руках.
— Ты не спишь?
— Нет.
— Пойдем на вечерку со мной!
— Меня прогонят, — вздохнул я.
— Не прогонят! — уверенно заявил Гришка. — Идем! — И мы направились в сторону песен.
Молодежь сразу окружила Гришку, а меня в темноте не заметили. На гитаре бренчал Петр Земляной — Тришкин дядя. Но без балалайки не было в игре того задора, который заставляет пускаться в пляс и петь частушки. Девчата толпились вокруг, несмело мурлыкали припевки, не плясали, а так, в ожидании, выкаблучивались на одном месте. Гришка подсел к Петру на завалинку.
Я сижу в темноте, невидимый, и слушаю звон струн. Даже звуки при настройке балалайки и гитары кажутся мне необычно стройными, мелодичными. Вот Гришка и Петро начинают потихоньку сыгрываться. И мне не хочется, чтобы умолкали струны, хочется, чтобы они звенели, не переставая. Очень длинными казались мне перерывы, во время которых Петро закуривал или договаривался с Гришкой, что сыграть. И когда снова ударяли по струнам их пальцы, музыка упругой волной касалась сердца, пронизывала всего меня. Я воспринимал не только общее звучание мелодии, а чувствовал пение каждой струны в отдельности.
Рядом с Земляным сидит Николай Загоруйко, недавно вернувшийся с войны. В деревне он был лучшим танцором, а теперь вот сидит и курит папиросы одну за другой, грустно поглядывает на свою единственную ногу, обутую в солдатский сапог. А она, привыкшая к пляскам, к солдатским путям-дорогам, и сейчас не стоит на месте, притопывает носком. Николай наклоняется к Петру и говорит:
— Ты знаешь, сижу вот, гляжу... — он кивком головы показывает на ногу, — не верится, что когда-то две у меня было. А иной раз кажется, что это временно, что проснусь утром, а они обе на месте. Во сне себя вижу с двумя ногами, а проснусь, потрогаю — нет, одна... Эх, мать честная! Дай-ка папиросу, я свои выкурил...
А от девчат ничего не скроешь. Они видят, отчего так хмурятся брови у Николая, отчего так низко опустил он курчавую голову. Кто-то из них запевает частушку:
Если б не было зимы,
Бураны б не буранили,
Если б не было войны,
Миленочка б не ранили.
Николай поднимает голову, на его губах появляется благодарная улыбка. Он смотрит в темноту, туда, откуда прилетели эти слова. А девичий голос продолжает:
Девочки, девчоночки,
Не будьте гордоватые,
Любите раненых ребят,
Они не виноватые.
Николай знает, к кому относятся эти слова. Он смущенно крутит головой, будто хочет сказать: «Эх, все-то вы понимаете...»
И вдруг меня замечают. «А это кто здесь сидит? — говорит Таня Губанова, делая ударение на слово «это». — Вот так жених! А спать не пора тебе?» Я в растерянности молчу, а в голову снова приходит: «Вот оно! Теперь-то наверняка меня прогонят, и конец нашей дружбе с Гришкой». Я вопросительно смотрю на него, жду, что он скажет.