Анатолий Ткаченко - Саша Таршуков
— Отец, шагай сюда!
У края стены, над высокой водой, собравшей желтую пену, щепки, мелкий лес, — трудились люди. Чиркала и гасла электросварка, погромыхивала арматура. По узкому настилу я прошел к ним, взялся за поручень: внизу, метра в четыре глубиной, зиял люк. Туда опустилась бадья, выплеснула пять тонн жидкого бетона, он разлился ровно, глянцево, и в него тут же впились толкушки-вибраторы. Бетонщики уплотняли, укладывали, как бы усыпляли на века твердеющий бетон.
— Знакомься, отец! — Саша Таршуков тянул мою руку куда-то в сторону, и я увидел рослого, до черноты загорелого человека в каске и очень опрятном и чистом брезенте. — Это Гурвич, бригадир. Не стесняйся, свой парень. А это! — Саша, сияя, крикнул Гурвичу: — Мой батя! Приехал! Встаю сегодня — он входит, здравствуй, говорит. Вот неожиданность!
Гурвич присматривается ко мне, медлит, потом осторожная улыбка оживляет его обветренные, с сизым налетом губы, он закуривает. Подходят другие бригадники, всех их Таршуков называет по именам, ласково: Валя, Жора, Леша, — показывает на меня. Те тоже начинают улыбаться, а Гурвич говорит:
— Моложавый что-то у тебя батя.
— Он у меня такой!
— Ты сколько сегодня принял?
— Опохмелился. По случаю приезда. Такая неожиданность!
— А человека по «рабочке» протащил?
Таршуков развел руки, немного смутился, будто его обидели нехорошим словом, заикаясь выговорил:
— Трудности показал…
— Эх, ты! Трудности. Сколько тебе говорено было? — Гурвич почти сердито нахмурился, сдвинул со лба каску. — Мало тебя папаша в детстве порол.
— Он? Никогда! — Таршуков ласково потрогал двумя пальцами мою скудную, с мелкой проседью бороденку. — Правда, отец? Вот женить приехал, невесту подыщем, тут их навалом.
Все засмеялись, кто-то сказал:
— Вот дает!
Гурвич курил, прищурясь, оглядывал меня и Таршукова, я улыбнулся мельком ему, он вздохнул, как бы с облегчением и извиняясь: «Что поделаешь — такой человек…» Мне уже было ясно, что Саша разыграл комедию «Приезд отца к сыну», но удивляла его естественность, серьезность.
— Женюсь, ребята! — восторгался он. — Хватит. Чего хорошего вижу? Вот и папаша обижается. Женись, говорит. На старости лет порадуй.
Гурвич положил ему на плечо руку, слегка надавил.
— Пойдем.
Они уселись под навесом. На столе, сколоченном из двух необструганных досок, лежал лист бумаги — наверное, ведомость — и маленький исшарканный сундучок.
Я стоял где-то посередине хребта плотины, ее огромное железобетонное тело, крыльями врезанное в гранит берегов, было видно мне, как на фотографии, снятой с воздуха. Это ощущение усиливалось тем, что я почти не чувствовал собственного веса, своей ничтожной величины. Вспомнилось сравнение — пирамида. Да. Но не египетская. Подо мной, тяжко вздрагивая, исходя машинным гудом, рождалось нечто непостижимое, изумляющее и пугающее разом и как бы говорящее: «Вот что может теперешний человек!» Маленький, ростом и весом не крупнее египтянина. А что дальше будет!.. Я стоял, все больше мельчая, делаясь частицей этого движения, этой массы.
— Готов, папаша, как штык! — Саша Таршуков прятал в карман деньги, насвистывая бодрый мотивчик. — Еще немножко покажу тебе, и айда. Вот глянь сюда. — Он перевел меня в сторону котлована. — Смотри — трубы, одна близко уже. В них вода пойдет. Отсюда, через эти люки, где мы работаем. Понял? А там, вон внизу, трубы кончаются такими улитками — красиво, правда? Там турбины будут стоять. Те, что я показывал. Усек? Вода в трубы, значит, и туда, как с горы… Мы на пусковом, папаша, на нас все внимание.
Сбоку от меня появился паренек, без каски, голова в рыжих кудряшках, на вид — из говорливых и бойких, сказал:
— Личность ваша знакома. Вы не писатель?
Пришел Гурвич, натягивая и разминая рукавицы, — уже другой, озабоченный, еще более почерневший лицом.
— Как у тебя насморк? Кончился? Когда на работу?
— Сказал — завтра, — еле слышно, не глядя на него, проговорил Саша.
— А в «Юности» вы не печатались? — теснил сбоку курчавый. — Личность, борода…
Гурвич, слегка сжав мне локоть, провел по настилу у самого края, показал вниз.
— Спускайтесь здесь, по этой лестнице, — и без улыбки погрозил Таршукову рукавицей.
Саша пошел впереди, ни с кем не простившись, и, пока я пожимал всем руки и говорил курчавому, который все присматривался ко мне и улыбался: «Вы ошибаетесь», — коверкотовая спина Саши исчезла, как бы провалившись в котлован. Я заторопился следом, теперь уже более уверенно вышагивая по доскам, железу и бетону. Свернул в широкий проход между опалубочными щитами (под ними твердел свежий бетон) и увидел лестницу: была она деревянная, широкая — можно было запросто разминуться двоим, — пологими зигзагами спускалась вниз. На первой площадке стоял Таршуков, ожидая меня.
— Вы не подумайте, — сказал он, глядя вкось, как-то тупо и незряче. — Ребята у нас хорошие. Передовые. Я, допустим, меньше двухсот не получаю.
— И не думаю.
— А то, бывает, приедут… Потом бригадой обсуждаем статью — стыдно читать. Никакой правды жизни.
— Да я же просто так — посмотреть.
Мне сделалось горько и смешно, стало жаль, что Саша так внезапно переменился (наверное, все испортил кучерявый), понял, как это здорово было им придумано — игра среди грохота, бетона и железа, — какой легкой, не договоренной до конца, почти детской была наша короткая дружба. Мне захотелось вернуть ее, сохранить еще на какое-то время (я боялся разгадки, которая была где-то близко), и сказал, заставив себя смеяться:
— Сынок! Ты, кажется, приуныл?
Он тоже засмеялся, по-старому широко и губато, тряхнул головой, будто выколачивая из нее что-то ненужное, глаза обрели зрение, обострились, он указал рукой куда-то влево.
— Смотри, там — вид.
Вид в самом деле был необычный: под левым берегом Енисея, где он стиснут в узкое жерло земляной перемычкой, из-под плотины вырывалось белое курящееся облако. Отсюда казалось, что облако почти неподвижно, и только низкий, утробный рев его, восходящий сквозь грохот стройки, напоминал о непомерной силе сжатой и расплющенной плотиной воды.
Саша Таршуков легко, перепрыгивая через две ступеньки, пустился вниз. Я бежал за ним, радовался ширине и прочности лестницы, вспоминал «рабочку» с железными трапами и думал: «Все-таки, наверное, хорошо, что я прошел по ней?..» На какой-то площадке Саша остановился — навстречу поднималась женщина в белом халате, с большой корзиной впереди себя, — он назвал ее «Машенька» (женщине было далеко за сорок), купил два пирожка с повидлом — один сунул мне. Съели. Побежали дальше. Котлован надвигался своим, особенным шумом: рычанием «ЗИЛов» и «ЯАЗов», щелканьем вагонеток, скрежетом пересыпаемой земли. И паром, и дымом. На первом уступе, где стояли портальные краны, зашли в прорабку, сбросили каски, попили воды из жестяного бачка. Еще несколько минут бега — и мы стояли у подножия плотины, в чаше котлована.
— Теперь куда? — спросил я, чувствуя, что мне едва ли удастся найти правильную дорогу в неразберихе машин, изрытой земли.
— Покажу еще, — коротко, не глянув на меня, сказал Таршуков.
Пробрались по узкой насыпи на другую сторону котлована, вышли к мокрой, разъезженной дороге (ее время от времени смачивали машины-поливалки, чтобы меньше было пыли), свернули влево — и открылся проран, который виднелся нам сверху белым, курящимся облаком горячего пара.
Ступили на перекидной мост, соединяющий оба берега. Он дрожал, колебался, был мокрым от брызг, и стоять на нем было страшновато: из шести водосливных окон нижнего бьефа плотины вырывались напряженные струи воды, проходили под мостом и дальше, завихряясь вздымались высоко вверх пыльным дымным месивом. Плоть воды взрывалась на свободе. Только вдалеке все это, обессилев, сгущалось, опадало брызгами, дождем, и там сияла полукругом, от берега до берега, настоящая радуга.
Саша Таршуков поднял доску, бросил ее к одному из водосливных окон, доска промелькнула под мостом — и желтыми щепками взлетела в дымной гриве. Засмеявшись, он принялся знаками звать меня, указывая в сторону от моста, потом приложил ко рту ладони. Я не услышал его голоса, и все стоял, смотрел, будто мои ноги пристыли к мокрому пастилу. Позади восставала громоздкая, почти стометровая стена, впереди — в пыль и дым уничтожалась вода. Это было жутковатое и поглощающее существование на грани неподвижности и сверхдвижения.
Когда мы опять шли по дороге, я каждую минуту оглядывался на белое ревущее облако, думал, что скоро котлован станет руслом Енисея, заработают все двенадцать турбин, и люди навсегда уедут отсюда. Изменится ли Дивногорск или он навсегда останется таким же, как память этим дням?.. Но кто назовет их дивными? Слишком они грандиозны и тяжелы для глуповатой романтики.