Юрий Карабчиевский - Каждый раз весной
А знаешь, я здесь Маршака понимаю, я ему сочувствую. Потому что, если на миг допустить, что Державин прав… Что не только ты, не твое лишь дело покроется жерлом, а все и вся: и что ты не просто сменишься другими, но вместе со всеми морями-горами, домами-книгами, городами-фильмами — в ничто, в пустоту… Тогда все мы — сборище идиотов, безнадежные пациенты в чертовой клинике, и глупее всех — самые умные, и пьянее всех — самые трезвые, и самые талантливые — ну, да, разумеется, — бездарнее всех!
Скажут: да все так и есть, не обольщайся, скажут, ты и твой размазня Самуил Яковлевич не придумывайте несуществующих смыслов. Это в вас говорит инстинкт самосохранения, биологический фактор и больше ничего. И в тот момент, когда я твердо отвечу: «Нет, это не так!» — я и окажусь в лагере верующих, и неважно, что ни в какой конфессии: кроме множества частных отдельных оград, есть же у них и какая-то общая зона, куда можно попасть, ориентируясь чисто логически? Ну, не чисто логически, сложнее, конечно, с привлечением интуиции, чувства гармонии, пусть там будет, как говорят художники, смешанная техника…
И кстати о художниках.
Как-то наш младшенький оставил в поезде свои рисунки, полный рулон, возвращался в Москву из деревни. Я тех рисунков не видел, но, говорят, замечательные, даже так говорили, что это лучшее из всей его графики. Он забыл их, оставил, и они, конечно, пропали. Хорошо, если кто-то, найдя, повесил на стенку, а то и выбросить мог, и порвать. Короче, нет их, исчезли. Так вот… Да, ты угадала, я именно к этому. Существует ли где-то там, у вас в Ноосфере, на Платоновых небесах во Вселенском компьютерном банке — эти, уничтоженные, скорее всего, рисунки? Если я скажу: — «Уверен, что да!» — я совру, потому что ни в чем таком не уверен. Но если я скажу: — «Уверен, что нет!» — я, понимаешь ли, тоже совру, потому что на самом деле — надеюсь. Я надеюсь, что в том идеальном мире, в котором я, следовательно, существую, есть законы, похожие на те, что действуют в мире вещественном, и главный из них — закон сохранения. И тогда остается только вопрос: кто решает, что сохранять, что выбрасывать? Какие рукописи горят, а какие- нет? Ну, ты скажешь, что же тут спрашивать, ясно — Кто, очевидно — Кто… Так ли скажешь? Допустим, что так. А тогда последний вопрос, заключительный: совпадают ли Его критерии с нашими, с чьими именно и в какой степени? То-то, мать, ты не спеши, ты подумай, выясни, намекни мне как-нибудь, а я подожду. Должны же мы знать подлинные вкусы Хозяина…
Ну, да, вечная оперетта. Говорим-поем. Юлиан Тувим поиздевался над опереттой: графини, княгини. Отец не узнает ее потому, что она переодела перчатки. Остроумно, конечно, но уж больно просто. И в конце концов — несправедливо, неверно. Глуповатость оперетты не недостаток, а свойство. Глу-поватость — не глупость. Что такое дурак? Не тот, кто не слишком умен, а тот, кто пытается выглядеть умным, не имея для этого оснований. Оперетта не утверждает, что она драма, и не выдает себя за оперу. И она-то как раз меньше всех других рискует своей репутацией. Да, верно, если не дочь в новых перчатках, то уж хотя бы жена в маскарадном костюме. Чужая, обольстительная, муж не узнает, влюблен, волочится (хорошее слово!), все раскрывается, смешно и страшно и страшно смешно. Она прощает, он прощен, и поют дуэтом. Глупо? Ни в коем случае! Это не драма, это не опера, никаких претензий, никаких амбиций — они-то как раз остаются там, в драме, в опере, остаются за дураками…
Я это к тому, что ты изначально выбирала себе оперетту как жанр, как образ жизни, соответствующий тебе по внутреннему твоему устройству. А жизнь твоя выстроилась так, что в каждое действие, то в разгар каскада, то в середине арии врывалась подлинная трагедия и с налету рушила всю гармонию, и тогда все, наверное, оказывалось фальшью и глупостью, и, в первую очередь, — ты сама, все твои предыдущие слова и поступки. Это было жестоко и несправедливо не только потому, что несправедлива любая трагедия в жизни любого нормального человека, но еще и потому, что нарушало жанр твоей жизни и не оставляло никакого места твоему природному амплуа. И разве твоя вина, что, едва справившись, ты опять оказывалась там, где была изначально, — в танцах и песнях, в шелках-нарядах, в громких репризах, в откровенно игровом, не подмененном под драму пространстве-времени оперетты.
И прежде в той, нашей первой, нашей общей жизни никому не приходило в голову тебя изобличать. Как-то все если и не понимали, то чувствовали, что в твоей игре, в твоем притворстве больше искренности и правды, чем в иной прямоте. И вот твой единственный сын…
А странно мне думать, что ведь я же когда-то был не единственный. И сам отец двоих детей, за которых — за которых… да что там, понятное дело… я все равно никак не могу представить, что твоя любовь и твоя забота как-то распределялись между нами двумя…
Но брата я помню.
2
Ты рассказывала, что соседка-кликуша предсказывала тебе его смерть и объяснила причину: уж больно умен, таким в этом мире не место. «От ума умрет, от своей головы». От головы он и умер. Не от белой головы — от своей, курчавой, каштановой. Это был сорок второй, не так ли? Мне, значит, пять, а ему — восемь. Господи, неужели всего только восемь? Нет, я не об уме, я совсем о другом. Мы с тобой никогда не говорили об этом, хотя ты, конечно, не могла не знать. Во-первых, потому что в таком возрасте детям редко что удается скрыть от родителей, это я сужу по себе и своим. Во-вторых, картинки-то все остались, и если даже предположить, что при жизни его ты их не видела, то потом… Ты спросишь, как же я мог все это запомнить, я-то не был семи пядей во лбу, ребенок как все, и всего пять лет. Тут мне ответить нечего, что знаю, то знаю. И ясно, что это моя, не чужая память, никто мне этого не мог рассказать. Ты, понятное дело, никогда не рассказывала даже то, что знала, но и ты не знала всего, не звала т о- г о. В этом я убежден. Сейчас убедишься и ты.
Ты, впрочем, уже поняла, о чем я. Да, о картинках, но не только о них. Тогда, наверное, все дети собирали картинки. И он собирал. Кстати, как его звали? Какое-то, помнится, странное имя, по-семейному искаженное, как у нас водилось, до непонятного прозвища. Зима, так ведь? Как же было правильно, по бумагам? Зяма? Залман? Нет, вспомнил — Сигизмунд! Ну, вы дали шороху с отцом, надумали. Сигизмунд, сокращенно — Зима. Куда уж красивей. Не слабее чеховского Мисаила…
Отец. Что за человек был отец? Все говорят: хороший. Кто же скажет о погибшем — плохой? Но и о нем мы с тобой откровенно не говорили ни разу. Нет, я вовсе не жажду каких-то страшных тайн, запоздалых ибсеновских разоблачений, может, он и впрямь был приличным малым, но сдается мне, что не более того. Я прочел его письма с фронта, штук тридцать-сорок, и испытал очень странное чувство. Какой-то безличности, даже, знаешь, литературности. В том смысле, что я это все уже где-то читал. Обобщенное фронтовое письмо, хоть сейчас на плакат. Как там дети… был на волосок от смерти… разгромим коварного врага… жди и надейся. А ведь он, уходя, сказал тебе: «Не жди, не вернусь». Не слишком, может быть, благородный поступок, но все же поступок… Да, верно, была в нем одна черта: он же был чрезвычайно силен физически, об этом в родне ходили легенды. Ну не так, чтобы прямо легенды, но, вспоминая его, каждый в первую очередь вспоминал и это. Как он вдруг в разгар какого-нибудь праздника неожиданно появлялся в дверях, неся на руках всю свою семью: жену-красавицу, то есть тебя, и детей, то есть меня и брата…
Брата Зиму… Правильно сделал брат, уже не знаю, как там насчет интеллекта, но с таким именем лучше не жить. Так вот, картинки из военных журналов, то есть, наверное, из любых, все журналы были тогда военными, все эти вырезанные фигурки самолетов, танков, пушек, кораблей, солдат, наклеенные на клетчатую тетрадную бумагу, лежали сверху в его ящике и только прикрывали совсем другие картинки. Само собой, что никакой порнографии или даже хотя бы голых баб нигде в окружающем мире он не мог обнаружить. Он просто брал женскую фигурку, хоть в платье, хоть в пальто, а хоть и в шинели, в лучшем случае в купальном костюме, такие встречались, приклеивал рядом мужскую фигурку, кое-что пририсовывал — довольно умело, — и получал то, что хотел получить. Ну, ты видела, помнишь. Ты скажешь: конечно, он был слишком развит, да и восемь лет — не так мало, детская сексуальность, в конце концов, не придумана Фрейдом, она существует. (Не знала ты никакого Фрейда, и не скажешь так, и не скажешь никак, но допустим, знаешь и скажешь именно так.) Но ведь я не об этом, меня здесь поражает другое: его осведомленность. Если бы я не видел своими глазами, никому бы на свете ни за что не поверил. Но ты-то знаешь, что это правда, ты ведь тоже видела своими глазами и, думаю, немало поражалась тогда, не меньше, чем я теперь. Как обычно рисуют дети подобные вещи? И не такие даже как он, а те, что постарше, поближе к зрелости? Две параллельные фигурки, мужская и женская, и без всякого учета реальной анатомии, перпендикулярное, встык, соединение… Такая условная, лубочно-упрощенная, скорее символическая, что ли, картинка. Никаких сведений, одно воображение. У нашего Зимы, ты помнишь, не дашь соврать, все было совсем-совсем иначе, всерьез и по-взрослому. Полный набор всевозможных поз с использованием рук и губ и прочего. Фантастика, верно? Я, конечно, воспринимал тогда эту графику, эти коллажи и композиции так, как если бы увидел черта с хвостом или змея-горыныча о семи головах… Точно ли так? Не совсем, я думаю. И так, и не так. Тоже, видимо, и какую-то реальную тайну, и запретную сладость я в этом чувствовал, тем более что ведь было и то, чего ты не знала: его рассказы…