Константин Федин - Города и годы
(«Мипсhепеr Medizinische Wochenschrift»)
Воспитание ненависти! Воспитание уважения к ненависти! Воспитание любви к ненависти! Организация ненависти! Долой детскую боязнь, ложный стыд перед [177] зверством и фанатизмом!.. Да будет и в политике по слову Маринетти: побольше оплеух, поменьше поцелуев! Мы не смеем колебаться объявить богохульно: наше достояние — вера, надежда и ненависть! Величайшее среди них — ненависть!
(Советник медицины доктор В. Фукс, старший врач Государственной Баденской психиатрической лечебницы в Эминдингене)
Штадтрат просидел над голубой тетрадью до глубокой ночи, прочитывая одну вырезку за другой. Их было много, они были наклеены без порядка, и люди, образы, идеи, анекдоты сыпались на штадтрата, точно погремушки из кузова елочного деда, — уродливые, расцвеченные, искаженные, цирковые. Штадтрат отточил ножичком красный карандаш и острыми буквами напечатал на голубой обложке:
Собранные в этой тетради заметки не представляют собою военной или государственной тайны, как опубликованные в печати. Однако тенденциозный подбор газетных сообщений указывает на враждебные чувства собирателя к Германии и мог бы, при удобных обстоятельствах, оказаться на руку противнику. Поэтому считаю нужным передать бельгийского гражданина Перси военным властям.
В Обществе друзей хорового пения парикмахер Пауль Генниг пел басом. Басы в Европе редки, и Пауль Генниг имел основание считать себя человеком незаурядным. Сознание это сделало его беспокойным, а беспокойство привело в социал-демократическую партию. Тут он окончательно уверовал в свою звезду и сделался самым шумным человеком в Бишофсберге. Когда по вечерам, закрыв цирюльню, Генниг заходил к Андрею, чтобы поговорить о политике, в комнате, похожей на манеж, каждый предмет убогой обстановки мгновенно воплощался в механический ста-[178] нок. Кругом гудело, потрескивало, звенькало, дребезжало, отзываясь на рокот, рыканье, раскаты парикмахерского баса. Генниг заполнял собою весь манеж.
— Ерунда, все этто еррунда! Господа юнкеры не понимают, что мы идем навстречу социализму! Не по-ни-ма-ют!
— Каким образом? — спрашивал Андрей.
— О-го! Вы тоже не понимаете, дорогой Андреас?
— Я вижу, что мы живем за счет накопленного раньше.
— Андреас, Андреас! Война! Понимаете? — война!
— При чем же здесь...
— Стойте, стойте! Генниг разовьет вам свою мысль. У вас нет дисциплины ума — у вас, у русских. Славные ребята. Я говорю — славные р-рребята, вы, русские! Бисмарк был прав, старик, прав. Он говорил: не ссорьтесь с русаками, русаки — натуральные — понимаете? — натуральные союзники немцев. Генниг развивает мысль старика и говорит: славные ребята! Но у вас нет дисциплины ума. В Обществе друзей хорового пения, где я — казначей, я прямо сказал: мы идем к социализму!
— Через войну?
— О-о! Через войну! Андреас, вы начинаете мыслить дисциплинированно, это — моя заслуга! Ха-ха-ха, не сердитесь, Андреас! Именно — через войну. Каким образом? Война научает нас распределять — о! — рраспрределять продукт помимо — о! — помимо капиталистического аппарата!
— Хлебные карточки?
— О-о! [179]
— А другие страны?
— Другие страны?
Пауль Генниг сорвался со стула и поднял голос на два тона. Станки по углам манежа ринулись дребезжать и звенеть что было мочи.
— Дрругие стрраны мы научим рраспрределять продукт помимо капиталистов. А для этого сначала рразобьем, рразобьем их — мы, немцы!
— Ну, а если...
— Что-о?
Генниг поднял голос еще на два тона.
Но в это время раскрылась дверь, и длинный крашеный шест въехал в комнату. Сначала он заколебался, повернуть ли ему вправо или влево, попробовал пригнуться к полу, потом поднялся к потолку и, описывая параболу, стал мерно въезжать в комнату.
— А «если», вы говорите? — добродушно прогудел Генниг, сразу понизив голос на четыре тона.
К этому моменту следом за шестом, зажав его крепко под мышкой, ввалился в комнату парикмахерский подмастерье, рыжевато-розовый, шершавый и отдувавшийся, как локомобиль. Сзади него павлиньим хвостом волочилось наполовину раскатавшееся полотнище флага.
— Ну, Эрих, кого вздули?
— Русских, мастер.
— Ах, бедняги, — сказал Генниг, взяв древко и заводя его конец к окну. — До чего им не везет!.. Вот, Андреас, другие страны! Дело, конечно, не в России, наше социалистическое дело. Но я и не говорю о России...
Подмастерье открыл раму, раскатал и выкинул за окно флаг, потом стал выпячивать наружу древко. Оно было длинно и тяжело, и вставить его в железную манжету под окном было трудно. [180]
Подмастерье медленно опускал древко на веревке, а Пауль Генниг, покрасневший, напыжившийся, ловчился вправить толстый конец шеста в манжету и нет-нет извергал из себя отрывистые, мощные аргументы:
— Кажется, мы, социалисты, помогаем империализму, — а на деле он помогает нам... Это хорроший кусок социализма — р-распределение... Эрих, правее, правее... опусти немного... У нас самая многочисленная партия... после войны у нас будет социалистический... Эрих, пускай, готово!.. социалистический опыт...
Из окна надуло холоду, и, может быть, поэтому Андрею стало зябко. Он забился в дальний угол.
— Я понимаю. Но ведь ваше распределение не остановит войны?
— Нам надо рразбить противника, тогда война остановится.
— Ну, а если...
— Никакого «если», Андрреас! Должны рразбить. Остальное — еррунда!
Генниг похлопал Андрея по плечу, пахнул ему в рот плохим брантвейном и сказал:
— Вы знаете, что такое дисциплина? Андрреас, вы — русаки — не знаете, что это такое...
Пожал Андрею руку и вышел вслед за подмастерьем.
Когда тысячи, сотни тысяч, миллионы благородных бюргеров, сидя по своим гостиным, воспевали дисциплину, они не знали, что это такое. С тех пор как юношами они с радостью прикоснулись к ней, прошло пятнадцать — двадцать лет. За это время они успели пролежать двуспальные перины, вырастить полумертвые кактусы, кон-[181]фирмовать своих дочек и приобрести сочинения Гете с золотыми корешками.
Тысячи, сотни тысяч, миллионы благородных бюргеров составили в этом году ландштурм. Ранцы телячьей кожи, которые ландштурм носил за спиною, показались ему чересчур тяжелыми, а ремни, утонувшие в мясистых плечах, — чересчур острыми. Ландштурм волочил за собой двуспальные постели, кактусы, подарки дочкам к конфирмации и позолоченные сочинения Гете. Это было слишком грузно для войны.
— Войне нужны кости и мышцы, — сказал какой-то военачальник.
Фельдфебель, обучавший бишофсбергский ландштурм, хорошо понял это изречение. Он обучал ландштурм строю. Маршировать, маршировать, маршировать! Бегать, падать, ползать, и еще раз — бегать, падать, ползать! Потом можно переменить: маршировать, маршировать, маршировать!
С ландштурма надо сбить жир — зады, животы, спины. Это непригодно для войны.
Истекающие потом, мешковатые толстяки, переряженные солдатами, после учения далеко за городом возвращаются под вечер в казармы.
Фельдфебель помнит, что у благородных бюргеров большая склонность к удобствам. Он слышит, как в их ранцах погромыхивают привычки. Он видит каждого из них на мягком диване с подушечкой, на которой вышито гладью:
Nur ein Viertelstundchen! [Только четверть часика (вздремнуть) (нем.).]
По стенам развешаны открытки, залитые гипсом, дверь на балкон приотворена, и в нее загля-[182]дывают подрезанные ветки груш. Табачный дымок тянется струйкой к веткам.
— Отде-ле-ние! — командует фельдфебель. О, все эти картинки надо выпотрошить из памяти благородных бюргеров, вместе с жиром задов, животов и спин!
— За-пе-вай!
Молчание.
— Отде-ление, стой!
Ландштурм остановился.
— Почему не поете?
Молчание.
— Отде-ле-ние, смирно! Оборот направо, кр-ру-го-ом марш!
И опять за город, в поле. Опять бегать, приседать на носках, падать, ползать. Потом — маршировать, маршировать, маршировать. Потом домой.
Ландштурм беспрекословен.
В городе, на старом месте, именно на том месте, где была произнесена команда впервые:
— За-пе-вай!
Молчание.
— Отде-ле-ние, стой! Оборот направо, кругом марш!
И опять поле.
Ландштурм падает в изнеможении, но ландштурм беспрекословен.
И в городе, уже в ночной тьме, на том же месте:
— За-пе-вай!
И тогда хриплый голос, надсекаясь и лопаясь, затягивает, и его подпирают такие же лопающиеся голоса:
I-ich hatte ein' Kama-ra-aden...1 [У меня был товарищ... (нем.)]
[183]
— Никакого «если», Андреас! Вы, русаки, не знаете, что такое дисциплина!