Андрей Платонов - Чевенгур
— Да мало ли народу теперь за харчами ездит — аль упомнишь всех! Я человек публичный, мне каждую морду помнить — мочи нет!
— А чего-то у тебя на дворе гарью пахнет? — вспоминал воздух Копенкин.
Сторож и Копенкин вышли на двор.
— А ты слышишь, — примечал сторож, — трава позванивает, а ветра нету.
— Нету, — прислушивался Копенкин.
— Это, проходящие сказывали, белые буржуи сигналы по радио дают. Слышишь, опять какой-то гарью понесло.
— Не чую, — нюхал Копенкин.
— У тебя нос заложило. Это воздух от беспроволочных знаков подгорает.
— Махай палкой! — давал мгновенный приказ Копенкин. — Путай ихний шум — пускай они ничего не разберут.
Копенкин обнажил саблю и начал ею сечь вредный воздух, пока его привыкшую руку не сводило в суставе плеча.
— Достаточно, — отменял Копенкин. — Теперь у них смутно получилось.
После победы Копенкин удовлетворился; он считал революцию последним остатком тела Розы Люксембург и хранил ее даже в малом. Замолчавший лесной сторож дал Копенкину и Дванову по ломтю хорошего хлеба и сел в отдалении. На вкус хлеба Копенкин не обратил внимания, — он ел, не смакуя, спал, не боясь снов, и жил по ближнему направлению, не отдаваясь своему телу.
— За что ты нас кормишь, может быть, мы вредные люди? — спросил Дванов у сторожа.
— А ты б не ел! — упрекнул Копенкин. — Хлеб сам родится в земле, мужик только щекочет ее сохой, как баба коровье вымя! Это неполный труд. Верно, хозяин?
— Да, должно, так, — поддакнул накормивший их человек. — Ваша власть, вам видней.
— Дурак ты, кулацкий кум, — вмиг рассердился Копенкин. — Наша власть не страх, а народная задумчивость.
Сторож согласился, что теперь — задумчивость.
Перед сном Дванов и Копенкин говорили о завтрашнем дне.
— Как ты думаешь, — спрашивал Дванов, — скоро мы расселим деревни по-советски?
Копенкин революцией был навеки убежден, что любой враг податлив.
— Да то долго! Мы — враз: скажем, что иначе суходольная земля хохлам отойдет… А то просто вооруженной рукой проведем трудгужповинность на перевозку построек: раз сказано, земля — социализм, то пускай то и будет.
— Сначала надо воду завести в степях, — соображал Дванов. — Там по этой части сухое место, наши водоразделы — это отродье закаспийской пустыни.
— А мы водопровод туда проведем, — быстро утешил товарища Копенкин. — Оборудуем фонтаны, землю в сухой год намочим, бабы гусей заведут, будут у всех перо и пух — цветущее дело!
Здесь Дванов уже забылся; Копенкин подложил под его раненую ногу травяной мякоти и тоже успокоился до утра.
А утром они оставили дом на лесной опушке и взяли направление на степной край.
По наезженной дороге навстречу им шел пешеход. Время от времени он ложился и катился лежачим, а потом опять шел ногами.
— Что ты, прокаженный, делаешь? — остановил путника Копенкин, когда стало близко до него.
— Я, земляк, котма качусь, — объяснил встречный. — Ноги дюже устали, так я им отдых даю, а сам дальше движусь.
Копенкин что-то усомнился:
— Так ты иди нормально и стройно.
— Так я же из Батума иду, два года семейство не видел. Стану отдыхать — тоска на меня опускается, а котма хоть и тихо, а все к дому, думается, ближе…
— Это что там за деревня видна? — спросил Копенкин.
— Там-то? — странник обернулся помертвелым лицом: он не знал, что покрыл за свою жизнь расстояние до луны. — Там, пожалуй, будут Ханские Дворики… А пес их знает: по всей степи деревни живут.
Копенкин постарался дальше вникнуть в этого человека:
— Стало быть, ты дюже жену свою любишь…
Пешеход взглянул на всадников глазами, отуманенными дальней дорогой.
— Конечно, уважаю. Когда она рожала, я с горя даже на крышу лазил…
В Ханских Двориках пахло пищей, но это курили из хлеба самогон. В связи с этим тайным производством по улице понеслась какая-то распущенная баба. Она вскакивала в каждую хату и сразу выметывалась оттуда:
— Хронт ворочается! — предупреждала она мужиков, а сама жутко оглядывалась на вооруженную силу Копенкина и Дванова.
Крестьяне лили в огонь воду — из изб полз чад; самогонное месиво наспех выносили в свиные корыта, и свиньи, наевшись, метались потом в бреду по деревне.
— Где тут Совет, честный человек? — обратился Копенкин к хромому гражданину.
Хромой гражданин шел медленным важным шагом, облеченный неизвестным достоинством.
— Ты говоришь — я честный? Ногу отняли, а теперь честным называете?.. Нету тут сельсовета, а я полномочный волревкома, бедняцкая карающая власть и сила. Ты не гляди, что я хром, — я здесь самый умный человек: все могу!
— Слушай меня, товарищ полномочный! — сказал Копенкин с грозой в голосе. — Вот тебе главный командированный губисполкома! — Дванов сошел с коня и подал уполномоченному руку. — Он делает социализм в губернии, в боевом порядке революционной совести и трудгужповинности. Что у вас есть?
Уполномоченный ничего не испугался:
— У нас ума много, а хлеба нету.
Дванов изловил его:
— Зато самогон стелется над отнятой у помещиков землей.
Уполномоченный серьезно обиделся.
— Ты, товарищ, зря не говори! Я официальный приказ подписал вчерашний день: сегодня у нас сельский молебен в честь избавления от царизма. Народу мною дано своеволие на одни сутки — нынче что хошь делай: я хожу без противодействия, а революция отдыхает… Чуешь?
— Кто ж тебе такое своевластие дал? — нахмурился Копенкин с коня.
— Да я ж тут все одно что Ленин! — разъяснил хромой очевидность. — Нынче кулаки угощают бедноту — по моим квитанциям, а я проверяю исполнение сего.
— Проверил? — спросил Дванов.
— Подворно и на выбор: все идет чином. Крепость — свыше довоенной, безлошадные довольны.
— А чего тогда баба бегает с испуга? — узнавал Копенкин про недоброе.
Хромой сам этим серьезно возмутился:
— Советской сознательности еще нету. Боятся товарищей гостей встречать, лучше в лопухи добро прольют и государственной беднотой притворяются. Я-то знаю все ихние похоронки, весь смысл жизни у них вижу…
Хромого звали Федором Достоевским: так он сам себя перерегистрировал в специальном протоколе, где сказано, что уполномоченный волревкома Игнатий Мошонков слушал заявление гражданина Игнатия Мошонкова о переименовании его в честь памяти известного писателя — в Федора Достоевского, и постановил: переименоваться с начала новых суток и навсегда, а впредь предложить всем гражданам пересмотреть свои прозвища — удовлетворяют ли они их, — имея в виду необходимость подобия новому имени. Федор Достоевский задумал эту кампанию в целях самосовершенствования граждан: кто прозовется Либкнехтом, тот пусть и живет подобно ему, иначе славное имя следует изъять обратно. Таким порядком по регистру переименования прошли двое граждан: Степан Чечер стал Христофором Колумбом, а колодезник Петр Грудин — Францем Мерингом: по уличному Мерин. Федор Достоевский запротоколил эти имена условно и спорно: он послал запрос в волревком — были ли Колумб и Меринг достойными людьми, чтобы их имена брать за образцы дальнейшей жизни, или Колумб и Меринг безмолвны для революции. Ответа волревком еще не прислал. Степан Чечер и Петр Грудин жили почти безымянными.
— Раз назвались, — говорил им Достоевский, — делайте что-нибудь выдающееся.
— Сделаем, — отвечали оба, — только утверди и дай справку.
— Устно называйтесь, а на документах обозначать буду пока по-старому.
— Нам хотя бы устно, — просили заявители.
Копенкин и Дванов попали к Достоевскому в дни его размышлений о новых усовершенствованиях жизни. Достоевский думал о товарищеском браке, о советском смысле жизни, можно ли уничтожить ночь для повышения урожаев, об организации ежедневного трудового счастья, что такое душа — жалобное сердце или ум в голове, — и о многом другом мучился Достоевский, не давая покоя семье по ночам.
В доме Достоевского имелась библиотека книг, но он уже знал их наизусть, они его не утешали, и Достоевский думал лично сам.
Покушав пшенной каши в хате Достоевского, Дванов и Копенкин завели с ним неотложную беседу о необходимости построить социализм будущим летом. Дванов говорил, что такая спешка доказана самим Лениным.
— Советская Россия, — убеждал Достоевского Дванов, — похожа на молодую березку, на которую кидается коза капитализма. — Он даже привел газетный лозунг:
Гони березку в рост,
Иначе съест ее коза Европы!
Достоевский побледнел от сосредоточенного воображения неминуемой опасности капитализма. Действительно, представлял он, объедят у нас белые козы молодую кору, заголится вся революция и замерзнет насмерть.
— Так за кем же дело, товарищи? — воодушевленно воскликнул Достоевский. — Давайте начнем тогда сейчас же: можно к Новому году поспеть сделать социализм! Летом прискочут белые козы, а кора уже застареет на советской березе.