Александр Авдеенко - Я люблю
Нельзя. Еще молчит гонг. Кузьма остервенело набрасывается на извивающийся металл, бьет клещами, танцует с ним, вертится, как волчок. Он хватает белые полосы одну за другой. Пробует их считать. Цифры бегут десятками, мчатся, оглушительные, и им не видно конца.
Кузьма протянул клещи к рольгангам, ждет появления новой огненной змеи, а ее нет и нет.
Ждет…
Руки трясутся. В ногах нет устойчивости. Клещи клонятся к железным плитам. На лбу выступает холодный пот.
Ждет…
Черный калибр стана пуст и холоден. Кузьма с трудом шевелит губами, на которых запеклась сухая стеклянная корка, несет очугуненную ладонь к лицу, хочет вытереть мокрый лоб, но рука не слушается, падает…
Ждет…
Выпустил клещи. Они глухо ударились о стальные рубчатые плиты пола. Не услышал. Не увидел. Заснул стоя, с открытыми глазами, уронив вдоль тела тяжелые руки. Грохотал рольгангами стан, звонил колокол передвижного крана, а Кузьма стоял, смотрел и спал.
— Держи! — закричал Гарбуз с другой стороны стана и воткнул между валками огненную полосу.
Кузьма проснулся, схватил клещи, но опоздал. Раскаленная плоская змея выскочила из рольгангов, извиваясь, подпрыгнула кверху, выбила из рук клещи, обезоружила Кузьму, поставила на колени и, сделав вокруг него петлю, рубанула своим огненным крылом по руке.
Закричал Кузьма, от его голоса заметались под крышей голуби и, кажется, дрогнуло пламя в нагревательных печах.
А шальная змея, проскользнув в ногах Кузьмы, запуталась в его брезентовой куртке, сжигая ее.
Сгореть бы вместе с ней и Кузьме, если бы не Степан Гарбуз. Остановил стан, распутал клубок, отбросил в сторону, облил Кузьму водой.
Сбежались к «Бушеру» люди. Один за другим умолкли станы. Перепуганный мастер суетливо метался в толпе рабочих. Его вытолкали из своих рядов.
Колокол бил тревогу.
Кузьма лежал на красных плитах, мокрый, тихий, в полуистлевшей одежде. Гарбуз стоял перед ним на коленях, держал его черную кудрявую голову в руках, заглядывал в почерневшее лицо, умолял:
— Кузя, Кузя, открой глаза, держись! Сейчас доктор прискачет… Держись!
Мрачный голос из рядов вальцовщиков прогудел:
— Так уж и прискачет, раскрывай карман шире.
— Отнести в больницу надо.
— Берите, братцы!
— Постой… а живой ли?..
— Вроде бы теплится. Живой…
— Нет, не живой, а калека! — взорвался Гарбуз. Он вскочил, схватил клещи, потряс ими над головой. — Еще одного искалечили!.. Их бы, сволочуг, самих не распрягать по целым суткам! Сколько народу искалечили!.. Иванчук без ноги остался, Пастухов заживо сгорел, а на ограждение господа копейку скупятся потратить… Бросай работу!
— Броса-а-а-ай!.. — гулко несется по цеху.
Прибежали мастера, десятники, инженеры.
— Вот они!.. — закричал Гарбуз и поднял клещи. — Еще одного угробили, холуи!..
— Бей их!
— В кровь!..
Забастовка кончилась, когда на «Бушере» были поставлены предохранительные сетки, повысили зарплату, начали выдавать ночной смене молоко…
Поправившегося однорукого Кузьму определили в прокатном цехе. Убирать мусор.
Постаревший, кособокий, обросший, в деревянных башмаках, в рваной фуражке, налезающей на уши, с метлой в руке, он тенью бродил по цеху, молча делал свое дело. Никому не напоминал, что с ним случилось, но его угрюмый взгляд, его пустой рукав, пришпиленный к черной застиранной куртке, его цигарка, которую он вертел одной рукой, с помощью коленки, взывали к вальцовщикам и сварщикам: «Бейте!.. В кровь!..»
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Всю ночь падал тихий пушистый снег. К утру он плотно укрыл глинистую засухаренную землю и колючий терновник Гнилых Оврагов, желтые поля между лесом и поселком, накатанную колесную дорогу, крыши землянок, пепельный курган шахтной породы, железные скаты заводских цехов и даже маковки высоченных труб, протыкающих небо иглами громоотводов. Все дорожки, все тропки, все следы людей скрылись под белой теплой шубой. Исчезли горбатые переулки, ухабы, свалки, помойки, грязь, ржавчина. Все на десятки верст вокруг стало одинаково чисто-белым, красивым, радующим глаз. Не было, казалось, на земле ни Красной колонии, где жили иностранные инженеры и мастера, ни Собачеевки с ее землянками, ни Гнилого Оврага, ни благородных барских домов с шелковыми шторами на окнах, ни пьяных и сумасшедших шахтеров, ни сытых прижимистых бутылочкиных, ни богатых карлушек, ни одноруких вальцовщиков. Снега и снега. Дома и дома, дома-близнецы, населенные одинаковыми людьми, работящими, не враждебными друг другу, людьми-братьями.
Но недолго блистала наша собачеевская земля свежей белизной, чистотой. Уже к вечеру снег заметно порыжел, почернел. Ночью еще пошел снег, а днем поверх него опять лег жиденький, но тяжелый слой ржавчины и угольной пороши. И так было всю зиму. Когда морозы расковали землю, ржа и чернь стали неприметны. Днем и ночью они падают на Собачеевку, но грязь впитывает грязь, ржа покрывает ржу. И только в пору поздней весны и в пору знойных суховейных ветров они снова стали видимы. Тучами клубятся над заводом, над шахтами, поселками, щедро присыпают крыши домов, песчано шуршат на оконных стеклах, красят листья на деревьях, въедаются людям в щеки, лезут в рот, в легкие, в глаза, вихрятся по базарной площади, по улицам и переулкам.
Ржа и чернь, чернь и ржа. Ветер и зной. Коричневые и мышастые тучи, мутное закопченное солнце, люди с понурыми головами, сутулые, ржавые, черные…
И все-таки не проклинаю тебя, земля моего детства, земля моих отцов. Не всегда ты была убогой, горькой, немилосердно жестокой ко мне.
* * *…В праздник Варька взбирается ко мне на печку, жмется пахучими волосами к моей щеке и шепчет:
— Сань, поднимайся, живо, солнце скоро взойдет, опоздаем. Не моясь, выпросив у матери кусок хлеба, торопимся на улицу.
Выбравшись за последние землянки Собачеевки, Варька глубоко вздыхает, смотрит в небо и почему-то смеется. Потом срывает с головы платок и, сверкая пятками, бежит прохладной степью, звонко кричит мне, чтобы я ее догонял. Я закатываю штаны и мчусь за Варькой. Но разве ее догонишь.
Совсем далеко, не добросишь камень, она ложится на черный холмик сусликовой норы и кричит, сложив ладони над губами:
— С-а-ань, Санюшка, скорей, скорее…
Я подбегаю. Она хватает мою руку, вскакивает, и мы бежим. Позади нас трава покорно клонится к земле, трещит прошлогодний бурьян, из-под ног выпорхнул с тревожным свистом крыльев перепел. Варька, спотыкаясь от неожиданности, останавливается. На цыпочках крадется к тому месту, откуда выпорхнул перепел, становится на колени, осторожно раздвигая траву, ищет гнездо.
— Ой! — вскрикнула она. — Сань, голенькие еще, пищат! Посмотри. В ямке, обложенной мягкими стеблями ковыля и седым пухом, поднимая голые хрящеватые перепонки намечающихся крыльев, наваливаясь друг на друга, копошится перепелиный выводок.
— Сань, никогда не трогай птенчиков. А если тронешь, от них мать откажется.
И снова, схватившись за руки, мы бежим, притаптываем высокие травы, и роса холодит наши ноги, хлещет колючка, жжет крапива.
Варька, запыхавшись, останавливается, переводит дух, сладко жмурится:
— У-у-х, Сань! Санька!
Дальше идем шагом. Направляемся к неглубокой, немноговодной Северянке. Она лежит у самого края леса, гладкая, темная, прохладная.
— Окунемся, а?
Варька неторопливо раздевается, аккуратно распинает на ветвях молоденького, человеку по колена, дубочка свое небесное, в алый цветочек платье, бережно расправляет складки. Потом, вскинув руки, крепко перехватывает волосы сатиновой лентой и веселыми жадными глазами смотрит на воду. Ноги Варьки от пяток до колен смуглые, поджаренные, как у цыганки, почти черные. И плечи, и шея, и щеки тоже хорошо пропеченные, желудевого цвета. Родилась смуглянкой, выросла смуглянкой, смуглянкой на всю жизнь останется.
— А-а-а! — оглашенно кричит она и, разбежавшись, ловко прыгает с крутого берега, выбросив руки вперед, вытянув ноги в струнку, головой вниз — и глубоко скрывается под водой.
Успокоилась река, взбаламученная прыжком Варьки, уже опять чертят ее гладкое зеркало крылатые пауки, а сестры нет и нет. Мне страшно, я хочу кричать, но в это время из воды показывается черная голова. Варька фыркает, отдувается, машет мне рукой.
— Са-а-ань, айда сюда! Живо.
Раздеваюсь, бегу к реке, но у самой воды останавливаюсь: темная она, дышит снежной прохладой.
— Иди, Сань, не бойся!
Варька быстро плывет ко мне, сильно работая ногами и перепахивая водную гладь кипящей бороздой. Выходит на травянистую кромку берега. Крупные капли сверкают на ее бедрах, на худом мускулистом животе, на груди, на щеках, на губах. Хватает меня и, заливаясь смехом, тащит волоком в реку. Я плачу, отбиваюсь руками и ногами, а она уговаривает: