Григорий Бакланов - Навеки – девятнадцатилетние
На его место привела сестра под локоть тоже капитана, согнутого какой-то болезнью, желтого, желчного, всем недовольного. Призванный осенью сорок третьего года, когда с него сняли бронь, капитан Макарихин до фронта еще не добрался, все воевал с врачами по госпиталям. В палате он сразу начал устраиваться надолго. «Я вас не потесню, если займу еще вот эту полочку?» – спрашивал он Аветисяна. А тому и челюстью шевельнуть больно, он только мигал огромными своими мохнатыми ресницами. «Вот и хорошо», – сам за него соглашался Макарихин и занимал еще одну полочку.
Он обнюхал подушку со всех сторон, брезгливо держа ее на весу, перетряс тюфяк, напустив пыли на всю палату.
– Им лишь бы в строй, лишь в строй выпихнуть, – говорил Макарихин, кулаками разбивая комья ваты в тюфяке, – годен, не годен – в строй.
И вскоре уже ходил между койками, раздавал статьи, по которым каждого из них должны комиссовать.
– Твоя – одиннадцать бе, – указал он пальцем на Третьякова. – Ограниченно годный первой степени, что в мирное время означает инвалид третьей группы.
«Сам ты инвалид ушибленный», – подумал Третьяков, которому никто еще никогда этого обидного слова не говорил. И с этой минуты возненавидел Макарихина. А Старых, когда капитан вышел к сестрам что-то требовать для себя, сказал, глянув вслед:
– Вполне может не успеть на войну. «Жизнь отдам за Родину, а на фронт не поеду…» Из таких.
И долго качал лысой своей головой, которая потому только сидела у него на плечах, а не сгнила в земле, что вовремя каска на ней оказалась.
За обедом Макарихин ел, дрожа челюстью, всхлипывал над горячим.
– Воруют, – говорил он, тяжело дыша. – Половину воруют из котла. У нас в запасном полку устроили ревизию повару – во сколько за две недели наворовал! И смеется, мерзавец: «Я за две недели столько, а до меня по стольку – за день…»
Байка была старая, всем известная, но Макарихин рассказывал ее как свою:
– Вон у вас повар какой разморделый. Для начальства надо украсть? А для себя? А для семьи?
– Слушай, Макарихин, – позвал его Китенев. Тот поднял от миски замутненные едой глаза. – У тебя как, на ногах не отразилось?
– Не понял.
– Пешком ходишь нормально?
– Если не на далекие расстояния… Вообще-то у меня, конечно, плоскостопие – раз, варикозное расширение – два…
– На близкие.
– На близкие? – Макарихин взял себя за колено, пристукнул ногой об пол. – На близкие могу.
– Тогда иди ты… – и Китенев кратко и четко послал его «на близкое расстояние». Предупредил: – И не задерживайся!
Макарихин оглядел всех, молча взял свой хлеб, взял миску и отсел отдельно к себе на кровать.
– Соскучитесь вы здесь без меня, – говорил Китенев дня через два, явившись в палату в полном боевом, в наплечных ремнях, в сапогах. Выписывался он из госпиталя не утром, как обычно, и не днем даже, а под вечер, чтобы последнюю ночку здесь, в городе, переночевать. И у Тамары Горб все в этот день валилось из рук. Она то плакать принималась, то глядела на всех мокрыми сияющими глазами: к ней уходил он прощаться.
Теперь оставалось их трое из прежней палаты: Атраковский, Старых и Третьяков. И еще Аветисян своим стал за это время, хоть по-прежнему слышно его не было. Все трое они чувствовали себя здесь недолгими гостями, подходил их срок.
– Давай сразу на мою койку переселяйся, будешь рядом с Атраковским, – говорил Китенев, помогая Третьякову перебраться, и сунул ему под подушку сложенную шинель. – Пользуйся. Твоя.
Они сели колено к колену. Китенев достал плоскую фляжку. А когда выпили на прощание, лицо у Старыха вдруг обмякло.
– Пехота, ты что? – смеялся Китенев, сам растрогавшись, и хлопал Старыха по гулкой спине. Тот хмурился, отворачивался. – А еще хвалился: я раньше вас там буду.
– Все там будем.
– Просись на наш фронт, вместе будем воевать. Роту тебе не дадут, ты в голову ушибленный. Дивизией сможешь наворачивать вполне.
Они шутили напоследок, а сами знали, что расстаются навсегда: на долгую ли, на короткую, но на всю жизнь. Хотя чего в этой жизни не бывает!
В тот же вечер в шинели, оставленной ему в наследство, Третьяков был у Саши. Фая показала ему, где ключ от комнаты, похвасталась:
– Иван Данилыч посулился прийти.
Она мыла на кухне картошку, тесно напихивала ее в котелок. Лицо у Фаи припухло сильней, по нему пятна пошли коричневые – над бровями, на верхней губе, так что белый пушок стал виден. Она заметила его взгляд, застыдилась:
– Ой, чо будет, чо будет, сама не знаю. Таки сны плохи снятся. Эту ночь, – Фая махнула на него рукой, будто от себя гнала, – крысу видала. Да кака-то больна, горбата, хвост голый вовсе. Ой, как закричу! «Чо ты? Чо ты?» – Данилыч мой напугался. У меня у самой сердце выскакиват.
– Серая была крыса?
– Будто да-а.
– Ну, все! Жди, Фая, сына и дочку. Примета верная.
Фая даже зарумянела:
– Смеешься ли, чо ли?
– Какой смех! Вот напишешь мне тогда. У нас в госпитале один человек… – И не выдержал, улыбнулся.
– А я рот раскрыла, уши развесила, – хотела было обидеться Фая, но он, веселый, похаживал по кухне, и ей с ним было не скучно.
Он шел сюда показать себя Саше. Впервые сегодня в оба рукава надел он гимнастерку. Увидел себя в оконном стекле не в опостылевшем халате, а подпоясанного, заправленного и понравился сам себе. И шел, чтобы Саша увидала его таким.
Сбив огонь, вспыхнувший на тряпке, примяв хорошенько тряпку о плиту, Фая оглянулась на дверь, шепотом сообщила:
– У Саши-то, мать у ей – немка!
– Знаю.
– Призналась? – обомлела Фая.
– А в чем ей признаваться? В чем она виновата?
– Дак война-то с немцами.
– И Сашин отец с немцами воевал, на фронте погиб.
– А я чо говорю! Сколь домов в городе, дак похоронки ведь в каждом дому. Народ обозленный! – И взглядом пригрозила. А потом словно бы вовсе тайное зашептала ему: – Не знать, дак и не подумать сроду. Женщина хороша, роботяща-роботяща. Ой, беда, чо на свете-то делатся!
И тут увидала руку его в рукаве:
– Ты чо? Не на войну ли собрался?
– Тихо, Фая, враг подслушивает!
Она и правда оглянулась, прежде чем поняла. Закачала головой:
– Вот Сашу обрадуешь… О-ей, о-ей…
С тем ушла к себе, а он сидел в коридоре на корточках, курил в холодную топку, ждал. Стукнула входная дверь, тяжелое что-то грохнуло на кухне. Саша, вся замотанная платком, обындевелая, перетаскивала от порога ведро с углем, улыбнулась ему:
– А я знала, что ты придешь. Иду и думаю: наверно, ждет уже.
И смотрела на него радостно. Он подхватил ведро у нее из рук:
– Как ты его несла, такое тяжелое?
– Бегом! Пока не отобрали.
– Опять под вагонами лазала?
– Под вагонами и собирала.
И оба рассмеялись, так ясно прозвучал у нее Фаин выговор.
– Говори, что с ним делать?
– Поставь. Я сейчас из ковшика оболью…
– А вот мы его под кран!
Он встряхнул ведро на весу, не стукнув, поставил в раковину, открыл кран. Зашипело, белый пар комом отлетел к потолку, запахло паровозом. Радостная сила распирала его. Отнеся ведро к топке, огляделся:
– Так! Сейчас мы щепок наколем…
– У нас нечем колоть, – из комнаты сказала Саша. – Я ножом нащеплю.
– Найдем.
Он отыскал на кухне под столом у Пястоловых ржавый косарь; без шапки, с поленом и косарем в руке выскочил на улицу. Смерзшийся снег у крыльца был звонок, полено далеко отскакивало, как по льду. Он гнался за ним, когда прошли в ногу братья Пястоловы. Старший был пониже ростом, коренаст и нес себя с большим достоинством. Он что-то спросил у брата и рукою в перчатке поощрительно потряс над шапкой у себя:
– Р-работникам!
Это и был военком, Третьяков разглядел у него на погонах по одной большой звезде. И, помня, что в тылу младшего по званию украшает скромность, приветствовал его, как положено:
– Здравия желаю, товарищ майор.
Василий Данилович так и засветился гордостью за брата, приотстал, всего его открывая обозрению.
А тот с высоты крыльца бросил поощрительно:
– Уши отморозишь!
– Хах-ха-ха! – смехом подхватил шутку младший брат.
Пока наколол, собрал – озяб. В кухню вскочил – ни ушей, ни пальцев рук не чувствует. На примерзшем к подошвам снегу поскользнулся у порога в тепле, чуть не рассыпал все.
– Как от тебя морозом пахнет! – сказала Саша и вдруг увидела его руку: – Тебя выписывают? Ты уже здоров?
– Да нет, нет еще! – И честно сознался: – Это я просто хотел показаться тебе.
Но еще не раз в этот вечер ловил он на себе ее взгляд, совсем не такой, как прежде. А когда растопили печь и сидели рядом, Саша спросила:
– Ты на кого похож, на отца или на маму?
– Я? Я – на отца. У нас Лялька – одно лицо с матерью. Вот жаль, фотографии в полевой сумке остались, я бы показал тебе.
– Она младше тебя?
– Она малышка. На четыре года младше.
И Саша увидала, каким добрым стало у него лицо, когда заговорил о сестренке, какая хорошая у него улыбка.