Анатолий Калинин - Гремите, колокола!
Однако и без извечных спутников не обошлось. Разлив, который в то лето не спадал до июля, затопил все займище. Вербы стояли по грудь в воде, как облака, но, несмотря на это, и соловьев была такая пропасть в лесу и в хуторских садах, что казалось, не умолкают они ни на секунду. Не успеет один выщелкаться и вычмокаться, как заступает на вахту другой, а то и сразу — два или три. И так днем и ночью, до изнеможения.
А когда наконец вода сошла и всплыл посредине Дона остров, стали плавать по ночам взад и вперед лодки со студентами и студентками виноградарской школы, поющими песни. Феня Лепилина прислушается к ним в хуторе и вдруг отзовется так, что ухватит за душу.
И ни, разу за все лето не нарушилось спокойствие Дона., Ночью, при луне, капли вспыхивают при взмахе весла и прилепившийся над яром хутор, помигивая окнами, прислушивается к песням.
Он продолжал жить своей обычной жизнью. Как всегда, рано утром уходил в совхоз, оттуда шел или ехал в степь взглянуть на виноградники, укрытые землей, на озимое поле, едва проросшее после сухой осени, считал блекло-желтые стебельки ростков, проклюнувшихся из земли, — их было не больше двухсот пятидесяти — трехсот на квадратном метре — и обструганной палочкой выворачивал из борозды комья земли, обнаруживая в них так и сопревшие, не успев прорасти, зерна, оттуда шел в молодой фруктовый сад распорядиться, чтобы обвернули чаканом от зайцев стволы молодых яблонь, возвращался в хутор, в контору, разговаривал с людьми, иногда спорил с ними — и все это была его повседневная жизнь. Но с недавних пор у него появилась и другая, совершенно непохожая на эту и тем не менее впадающая в нее и каким-то образом влияющая на нее, как некий Гольфстрим.
«6 июля
Странное вчера у меня было чувство. Как, оказывается, чист мир, в котором я живу, который дал мне ты. Как бедно слово „любовь“ по сравнению с тем, что я хочу сказать. Ты — музыка, а она очищает всех, кто предан ей. Люди, почему, когда я стараюсь делать добро, вы отталкиваете меня и обращаете добро во зло?
7 июля
Никто не знает о тех слезах, которыми плачет моя душа. Почему у меня нет защитника, чтобы вытирал мои слезы? За какими морями и горами, за какими замками спрятано мое счастье?
12 июля
Двенадцатое июля. Как много в этом слове. Если б я была рядом с тобой, я б засыпала тебя любовью.
Но что я? В чем мое преимущество перед другими? Вокруг него, должно быть, столько очаровательных, умных женщин. А я богата, пока я здесь. Все мое — горы, лес, река, музыка. Понимаю, что тряпки это ничто, но ведь первое впечатление из-за них… И сколько много дошло до моей души сегодня. То, что раньше было достоянием лишь разума. Милая, чудная Валюша! Как мне жаль тебя! Конечно, виновата ее мать, но за что должны страдать Валя и Шурка? Да, я никогда в жизни не думала о том, что мне будет нечего есть завтра. Мне незнакомо чувство голода, хоть у нас дома и нет ничего лишнего… Одета я никогда не была хорошо. Но бедная Валюша из-за того, чтобы получить новое платье, должна встать в три часа и поливать. Насколько же она лучше меня, если, живя в таких условиях, так добра, мягка? Никогда не сталкивалась я в жизни с такими трудностями. Не представляла себе значение слов „борьба за существование“. И вот почувствовала себя в этой атмосфере. Почему такая разница? Чем эти люди хуже городских щеголей и щеголих и прочих благополучно живущих? Пусть все поздно дошло до моей души, но зато крепко въелось. Шла от Вали и плакала.
Дорогой, воистину ты приносишь мне только счастье. Сегодня, в твой день, мне было так чудесно. От зеленого бакена такой призрачный свет, а красный колышется. А остров и тот берег такие страшные, таинственные. И потом свет зарниц, звезды сквозь драные дырки облаков, тишина, загадочное молчание ночи, а сейчас —3-й Рахманинова. Я как будто опять та же. Нет, восторг бывает не только в сновидениях. Он вокруг. Надо уметь понимать и ценить его. Музыка помогает этому. Музыка — это утерянная частица красоты. Кто найдет — будет иметь друга до конца жизни.
13 июля
Почему вы не можете понять моих простых стремлений? Быть может, я ищу мир, которого нет на свете. Но пусть уж лучше я пойму, что его нет, чем буду думать, что он есть, но для меня недоступен. Москва… Те места, где он был. Большой зал…»
И все это происходило в то самое время, когда и в его доме раздавались те же речи, что и в других семьях. Скворцову, скажем, достаточно было очутиться в обществе старых друзей за графином виноградного, чтобы тут же усы его и настроились на эту волну:
— Разве мы такими были?! Попробовали бы они хлебнуть, как хлебнули мы. Посидеть на четырехстах граммах кукурузного хлеба. Побегать в саботажные годы в кубанских садах под кулацкими пулями. Понырять в Днепре, в Дону и в Дунае, заживо гнить в плену и после этого опять без всякого передыха вкалывать в забое, в борозде, у домны. Казалось бы, чего же им еще, от себя отрываешь, чтобы они ни в чем не знали этой проклятой нужды, все двери для них настежь: дерзай, пробуй, а им все не так. И родители для них всего-навсего закоренелые предки. Так сказать, в порядке благодарности. Никто и не ждет ее, проживем как-нибудь, но если так и дальше пойдет, то что же еще можно ожидать? Конечно, и мы не без греха, но у нас хоть были идеалы — а у них? Мы за свои убеждения готовы были хоть на смерть — а они? Не говоря уже, что и любовь в наше время была, как говорится, пограндиознее — а у них? Не успели на танцульках познакомиться и — уже в загс. А наутро, открыв глаза, спрашивает: как тебя зовут?
И после этого за воскресным столом среди друзей и знакомых поднимался уже стон. Луговой обычно слушал, смотрел, как даже у Марины начинают азартно блестеть глаза, пунцоветь щеки, и молча улыбался. Вдруг взяли бы и вспомнили все, что о них говорили их родители лет двадцать — двадцать пять назад. Например, ты, фронтовой друг, при слове «идеалы» яростно дергающий себя пальцами за кончик буро-пшеничного уса. Ну и ты, фронтовая подруга, рассверкавшаяся своими хорошими глазами, которая и часа не раздумывала, на фронте, глянув в другие глаза и сразу же решив, что до этого у тебя, оказывается, совсем не было жизни.
И при взгляде на возбужденную Марину ему невольно вспоминался также и весь тот стыд, который пришлось тогда пережить им обоим. Тут бои, немцы, а у них — любовь. И черт возьми, не у немца же он отвоевал жену, а у одного из своих товарищей. И может быть, самое стыдное было в том, как они долго таились, прятались по уголкам, — а разве можно спрятаться на войне? И как наконец однажды все прорвалось. Верхом он прискакал прямо на квартиру к Марине и на глазах у мужа увез ее с собой, прикрыв от вьюги полой бурки. И Марина даже не оглянулась на своего черноусого интенданта Агибалова. Он что-то кричал им вдогонку и даже, выбежав на порог, раз или два раза стрелял им вслед из ТТ, но для них все это уже не имело значения. На всю жизнь запомнились скачка в степи сквозь бурю, запах бурки, конского пота и это ни с чем не сравнимое ощущение биения ее сердца у его сердца.
Тогда у них почти не было сторонников, никто, понятно, не оправдывал их, да и не мог оправдать. Дошло и до самого. Луговой до сих пор слово в слово помнит их разговор. Милованов, маленький, смуглый, сухой, со своими умнющими серыми глазами, покашливая — у него уже начинался туберкулез, — стоял спиной, к печке, топившейся в овечьей кошаре в песках, слушал его сбивчивые объяснения не прерывая и, выслушав до конца, сказал:
— Да, люди вас не поймут.
Неизвестно почему у Лугового вдруг вырвалось:
— А вы?
Тут же он пожалел об этих словах, потому что Милованов при этом невесело улыбнулся:
— Ну, я-то не вправе вас судить.
И как раз в эту минуту вошла в комнату его молодая синеглазая красавица жена, капитан строевой службы.
А теперь вот Марина сидит, раскрасневшись от бокала донского муската, и подливает свое масло в слова Скворцова. Воистину коротка у людей память. Встать, засмеяться и напомнить им обо всем сразу? Бесполезно. Вот так же чистосердечно начнут уверять, что то ведь было совсем другое время, то была война, а еще раньше коллективизация, ну, и все было другое. Да никакого сравнения! Уж если на то пошло, то как раз все эти факты из их прошлого и являются подтверждением, что тогда молодежь была не чета этой. И за свои убеждения она могла постоять, и если отдавалась любви, то целиком, несмотря ни на что.
Нет, лучше помолчать, пусть потешатся, отведут душу. Тем более что, ввергаясь в подобный спор, легко было соскользнуть и на опасную стезю, на которую Лугового, признаться, давно уже тянет, тянет. И невольно обидеть старого фронтового друга. Ему, столь искренне негодующему на современную молодежь, вероятно, и в голову не приходит, что он и сам в пятьдесят лет, не по закону же проповедуемого им теперь благоразумия, влюбился в свою двадцатилетнюю племянницу, да так, что, презрев все, вышел в отставку, поселился в станице и живет там с молодой женой. Несмотря на такую разницу лет, живут они, кажется, счастливо. Молодая, прелестная жена его работает ветврачом, а он развел у себя на усадьбе сад, постоянно возится с секаторами, с парижской зеленью, копает, сажает, чеканит. И сохраняет все тот же молодцеватый вид. Продолжает носить сапоги, военную форму, умеет в компании, как никто другой, спеть казачью песню. Глядя на него, на его выправку, походку и на то, как ухаживает он за своей хорошенькой женой, откровенно любуется ею, Луговой радовался неисчерпаемости его молодой силы и даже этой увлеченности излюбленной темой. И совсем пропадала охота с ним спорить.