Владимир Солоухин - Чаша. (Эссе)
Если задаться целью, можно целые страницы исписывать строками, строфами, а то и целыми стихотворениями, которые живут в нас, которые всегда с нами. Это как бы та атмосфера, которой мы (в том числе) дышим.
Вот почему, когда мне говорят (к примеру), что Иосиф Бродский – гениальный поэт, я сразу требую: “Строфу наизусть”. Молчание и растерянность. “Строку наизусть”, – продолжаю требовать я. Тишина. Не участвует в обиходе.
Дело не только в том, что мы не можем прочитать наизусть строку или строфу, но что эта “поэзия” не живет в нас, не образует нас, не освещает нашу жизнь, то есть ее для нас фактически нет…
Я не хочу сказать, что это единственный правильный критерий в оценке искусства, но все же я бы его не сбрасывал со счетов.
Кроме того, бывает изредка и так, как предсказывала Марина Цветаева: “Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед”.
Первое стихотворение Георгия Иванова, которое “вошло в мой обиход”, было для меня безымянным, просто услышал где-то, от кого-то и сразу запомнил, благо и всего-то восемь строк.
Это была пора, когда национальное самосознание стало подавать признаки жизни. Это была пора, когда вслух, перед большими аудиториями произносились слова “Государь”, “Наследник”, “Монархия”, “Великая Россия”… Это была пора многолюдных литературных вечеров (впрочем, не только литературных, там и пели, и просто произносили речи). Народу в обширных залах собиралось многие тысячи. В самые патетические моменты люди вставали, овации походили на бурю.
Мне пришлось участвовать в нескольких таких вечерах. Как раз у меня накопилось несколько стихотворений, которые соответствовали настроению собравшихся, и сами мои стихи способны были возбудить и создать соответствующее настроение.
Так вот, выступая, произнося речь, а пока дело не дошло до своих стихов (они, как известно, в конце), я прочитал это короткое стихотворение, очень оно приходилось к месту. Я сказал, что не знаю, кто автор, но тотчас мне подсказали, что это Георгий Иванов.
Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно…
Какие печальные лица,
И как это было давно.
Какие прекрасные лица
И как безнадежно бледны —
Наследник, Императрица,
Четыре Великих Княжны…
Бесспорно, что стихотворение это навеяно, кроме того, что самим фактом зверского убийства царской семьи, еще и очень известной, очень распространенной в свое время фотографией Государя со своей семьей. Собственно, это и есть та самая фотография, но только в стихах.
До сих пор не могу понять, как это я, с детства, с юности знавший наизусть уйму стихов, пропустил это стихотворение, а если судить строже, то и целого русского поэта. Потом-то, конечно, наверстал.
Было еще одно стихотворение Иванова, которое я знал издавна и которое оставалось для меня безымянным. Вернее даже – не так: я считал, что слова для своей песенки Вертинский написал сам.
Над розовым морем вставала луна,
Во льду зеленела бутылка вина.
И томно кружились влюбленные пары
Под жалобный рокот гавайской гитары.
– Послушай. О, как это было давно,
Такое же море и то же вино.
Мне кажется, будто и музыка та же,
Послушай, послушай, – мне кажется даже…
– Нет, вы ошибаетесь, друг дорогой.
Мы жили тогда на планете другой,
И слишком устали, и слишком мы стары
Для этого вальса и этой гитары.
Если бы меня попросили назвать главную черту в характере Георгия Иванова как поэта, я сказал бы: гражданская инфантильность… В России, где, как известно, от некрасовского: “Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан”, до современно-евтушенковского: “Поэт в России больше, чем поэт”, – в России, да еще времен катастрофы и катаклизма, инфантильность Георгия Иванова непонятна. Даже Юрий Кублановский, составитель первого – после десятилетий – томика стихов Иванова, не мог не написать в предисловии:
“Но и сама революция, как ни поразительно, не разбудила Иванова от общеэстетической спячки – сколь же глубока была “летаргия”… Но действительно странно – при всей независимости творчества от злобы дня – в кровавом 1920-м, после всего, что произошло, как ни в чем не бывало читать… например, такое:
Прекрасная охотница Диана
Опять вступает на осенний путь,
И тускло светятся края колчана,
Рука и алебастровая грудь…”
В 1920—1921 годах, когда заливается кровью кронштадтский лед и кронштадтских матросов сбрасывают в море с камнями на шее, когда во многих хлебородных губерниях идет людоедство и детоедство, когда регулярная армия, снабженная газами, брошена под командованием Тухачевского на тамбовских крестьян, обезумевших от чудовищного произвола большевиков, когда “подметали железной метлой” Крым, когда застрелен Гумилев, когда уморен Александр Блок, когда истекает кровью истерзанная душа Сергея Есенина, – действительно странно писать в это время такие, например, стихи:
Дитя гармонии – александрийский стих,
Ты мед и золото для бедных губ моих.
Я истощил свой дар в желаньях бесполезных,
Шум жизни для меня как звон цепей железных.
Где счастие? Увы – где прошлогодний снег…
Но я еще люблю стихов широкий бег,
Вдруг озаряемый, как солнцем с небосклона,
Печальной музыкой четвертого пэона.
А ведь поэту в это время уже двадцать шесть лет!
И снова землю я люблю за то,
Что так торжественны лучи заката,
Что легкой кистью Антуан Ватто
Коснулся сердца моего когда-то.
(Антуан Ватто (1684—1721) – французский живописец и рисовальщик… Отмечен изысканной нежностью красочных нюансов, трепетностью рисунка, воссоздал мир тончайших душевных состояний… “СЭС”.)
Не знаем, посещал ли Георгий Иванов выставки либо музеи Ватто, находясь во Франции, в эмиграции, или было уже не до этого.
Надо сказать, что в эмиграции Георгий Иванов не бедствовал. То есть бедствовал, как всякий эмигрант, но не нищенствовал. Не работал таксистом, чистильщиком сапог, а жена его, поэтесса Ирина Одоевцева, не работала манекенщицей или того хуже. Дело в том, что у Ирины Одоевцевой (настоящее имя и фамилия – Ираида Густавовна Гейнике) был не совсем уж бедный отец, он был адвокат и, живя, кажется, в Прибалтике, помогал поэтессе и поэту. Более того, когда он умер, Ирине осталось какое-никакое наследство. Но все же жить несколько десятилетий на иждивении у своей жены без всякой перспективы – это тоже не самый сахар.
За столько лет такого маянья
По городам чужой земли
Есть от чего прийти в отчаянье,
И мы в отчаянье пришли.
* * *
Упал, не увидев Иерусалима.
У сердца прижата стальная перчатка,
И на ухо шепчет ему лихорадка:
Зароют, зароют в глубокую яму,
Забудешь, забудешь Прекрасную Даму.
Забудешь все Божье и все человечье…
И львиное сердце дрожит, как овечье.
Попадаются и бесспорные шедевры. Шедеврики. Жемчуга.
Мертвый проснется в могиле,
Черная давит доска.
Что это? Что это? –
Или и воскресенье – тоска?
И воскресенье—унынье?
Скучное дело – домой.
Тянет Волынью, полынью,
Тянет сумой и тюрьмой.
И над соломой избенок,
Сквозь косогоры и лес,
Жалобно плачет ребенок,
Тот, что сегодня воскрес.
Но все-таки: какая безысходность, какая тоска! Может быть, это расплата за гражданскую инфантильность, о которой мы говорили? Зинаида Гиппиус, у которой чего-чего, а гражданского темперамента всегда хватило бы на четверых, записала в дневнике после встречи с Георгием Ивановым: “Какой у Иванова тон неприятный. Деморализующий”. А ведь это записано за двадцать лет до смерти Георгия Иванова.
Конечно, чего уж тут приятного или мобилизующего:
И неслось светозарное пение
Над плескавшей в тумане рекой,
Обещая в блаженном успении
Отвратительный вечный покой.
Листая томик Георгия Иванова, понимаешь, что по страницам рассеяны жемчуга. Инфантильность Иванова я бы (очень грубо) сравнил с морской раковиной, у которой одна только функция – пропускать через себя морскую воду. Не мудреная функция. Но в некоторых раковинах вырастают настоящие жемчужины.
Глядит печаль огромными глазами
На золото осенних тополей,
На первый треугольник журавлей
И взмахивает слабыми крылами.
Малиновка моя, не улетай,
Зачем тебе Алжир, зачем Китай?
* * *
Сейчас, перечисляя славные имена, ознаменовавшие собою великий подъем народного духа, просверкавшие – высоким стилем говоря – на небосклоне России перед самой ее гибелью, я ни разу не упомянул еще одно имя, которое тоже должно бы входить в “обойму” (советский термин), которое тоже появилось в России благодаря ее всеобщему предсмертному цветению, но и в свою очередь украсило и обогатило это цветенье. Это имя – Надежда Плевицкая.