Вениамин Каверин - Скандалист
Он в носках ходил по комнате, оставляя на полу мокрые следы…
Время, которое внезапно покинуло его, вернулось обратно в полночь.
В полночь он очнулся на кровати и, взявшись руками за свою голову, стянул с нее одеяло.
Халдей Халдеевич с черным крепом на рукаве сидел у него в ногах.
Какие-то склянки и коробочки стояли на столике, рядом с подушкой. И стакан с чаем. Чай был малиновый, бархатный, красный.
— У вас, должно быть, воспаление легких, — услышал он тихий голос, — я за врачом послал. Лежите спокойно. Пить хочется?
— Пить мне нельзя, — сказал Ногин сквозь губы, сведенные от озноба, — мне нужно письмо написать. Бумаги дайте, карандаш. Только отточенный карандаш, хороший, очень хороший.
Прыгающей рукой он написал что-то вдоль клочка бумаги, который держал перед ним на раскрытой книге Халдей Халдеевич.
— Милый, честью своей умоляю и клянусь, — сказал он что-то не то, что нужно было, и попытался поправиться, — честь моя порукой, но только найдите его, предупредите, записку ему отдайте.
Он закрыл непослушный рот. Комната уже не кружилась, она перебрасывалась толчками, она боролась с водой. Бушевала вода, и он плыл по горячей воде, завернутый в дырявое, захлестнутое ветром одеяло…
Халдей Халдеевич насилу разобрал имя человека, которому была адресована записка. Имя это было ему отлично знакомо.
Он положил записку в конверт и аккуратно заклеил. Потом, заложив руки за спину, прошелся по комнате. Потом приподнял колпачок, которым прикрыта была лампочка, и посмотрел на Ногина.
Ногин спал, осунувшийся, с развалившимся, больным ртом, в котором тускло блестели зубы.
11— У меня в голове комедий сколько! Трагедий! Драм исторических! У меня в голове весь русский театр, вплоть до последнего водевиля сидит! Ты говоришь — Файко! Файко не может писать, он человек рыхлый! А я могу! Я какие слова нашел! Не слова, а все равно как бы вещи, предметы будут со сцены в публику лететь!.. Театр нужно сейчас как делать? На незнакомом языке! На церковно-славянском, например: «Да не дерзнет никто совлещи покров с очей власти, да исчезнет помышляяй о сем и умрет в семени до рождения своего». Это же черт-те что такое, а не слова. «Помышляяй о сем». Ты вообрази такое слово на театре — колени дрожат!
Тюфин поднес к губам кусок сига, сиг скользнул с вилки, упал на пол — и речь о театре осталась незаконченной.
Прохвост, который состоял при нем в секретарях, поспешно бросился подбирать сига.
Кекчеев-старший жевал. Огромные челюсти его ритмически двигались, растирая пищу.
Ресторан был длинный, вежливый, белый.
Женщина привлекательной наружности, но в партикулярном платье танцевала на эстраде, небрежно показывая крепкие соблазнительные ноги. Она танцевала фокстрот, начавшийся револьверным выстрелом и кончавшийся позой, выражающей живейшее из жизненных наслаждений.
Тюфин посмотрел на эту позу хмуро. И отвернулся. С недовольством шлепнув сочными губами, он налил себе вина.
— Я считаю, что в ресторанах это надо запретить, разврат, — сказал он. — И счастье еще к тому же, что с нами Семякина нет. Если бы тут Семякин был, я бы ни за что не поручился.
— А кстати, где теперь Семякин? — подобострастно спросил прохвост.
О Семякине он не имел, впрочем, ни малейшего понятия.
— Умер.
— Неужели умер? — удивился прохвост. — Ведь он же, кажется, был очень здоров физически?
— Кровь с молоком! Корову мог одной рукой поднять! Залечил себя. Каждый час какой-нибудь порошок принимал. Глаз зачем-то зеленой мазью мазал. На спину горчичники клал. Ну и умер.
— Я его знал, он от пьянства умер, — равнодушно разъяснил Кекчеев.
— Не пил.
Тюфин победоносно и в то же время с жалостью заложил руку за борт пиджака.
— Не пил. Ни одной капли в рот не брал, за исключением микстур. Но не в этом дело. Я о нем по другому поводу заговорил. Сидели мы с ним как-то в театре миниатюр. В Туле. Была там одна артистка… Имени нельзя подобрать! Черт-то что, не женщина. И в то же время по вот этаким позам… (он мотнул головой в сторону танцовщицы) — удивительная мастерица. И вот однажды явились мы с Семякиным в этот кабак. Проходит действие. Ничего. Второе. Тоже ничего. Сидим. А в третьем действии по ходу пьесы она принимает такую позу, что Семякина моего начинает дрожь бить. Сидит сам не свой, дышит тяжело, сквозь зубы. И вот я, к ужасу моему, вижу — встает! Встает, идет через весь партер на сцену, берет ее за руку и прерывает спектакль. И моментально наверх, в кабинеты. Через четверть часа возвращается, занавес снова накручивают на палку, действие начинается сначала. И вообрази…
Тюфин взял в руки пепельницу и радостно пристукнул ею по столу.
— Едва только доходит дело до этого места, она хлоп в ту же самую позу и лежит. Оглянулся я на Семякина, вижу — на нем лица нет. «Не могу, — говорит, — натура, характер такой… Не могу вынести». Ты понимаешь, Костя, у меня сердце сжалось. Я его за руку схватил: «Мадам, — кричу, — мадам, измените позу!» А она, вообрази, со сцены мне отвечает, что без этой позы свою роль играть наотрез отказывается. Это, говорит, самое выигрышное место, апогей. А тут он уж опять подоспел, хвать ее за руку и опять увел в кабинеты. Опять прервали спектакль…
Кекчеев-старший вытер жирные губы салфеткой и, ничего не сказав, очевидно, вовсе не интересуясь концом этой маловероятной истории, грузно прошагал в уборную.
Раскланивающийся, весь в пуговицах, мальчик распахнул перед ним стеклянную дверь.
12Застегиваясь, он думал, дать ли этому мальчику на чай или не дать. Решил, что не стоит. И не дал.
Толстый, но легкий, добродушный, он прошел на свое место. Тюфин уже скучал без него. Они были приятелями — по ремеслу, если не по сердцу. О дружбе их ходило множество анекдотов. Карикатуристы изображали их вместе. Это была коммерческая дружба, они относились друг к другу, как два торговых дома, равно солидных, равно кредитоспособных, равно существующих с девяностых годов прошлого столетия.
Он с удовольствием проследил, как подходит Кекчеев, как садится, как засовывает за воротник салфетку, как берет в руки вилку и нож, как придвигает к себе ветчину. Тюфин посмотрел на ветчину и огорчился.
— Константин Иванович, да брось ты есть на одну минуту, — сказал он с досадой, — ты себя до удара доведешь. Тебе столько есть нельзя. Жиром заплывешь, сердце испортишь. Ты на меня посмотри — на мускулы. У меня ведь сердце какое! Как хронометр, стучит. А отчего, ты думаешь? Исключительно от желудка. Мне прямо сон приснился, чтобы я есть перестал. Приснилось, что меня свинья жрет. Я к гадалке пошел. Говорит: «Перестань есть, барин. Совсем перестань. — Ты, — говорит, — очень много свинины жрешь. И от этого в тебе сердце беспокоится». И вот послушался. Не ем. И отлично себя чувствую, на десять лет помолодел. Заметь — это не я говорю, это мне женщины говорят. До неузнаваемости помолодел.
Кекчеев не слушал его.
Шумная компания сидела за соседним столом — молодые люди в слишком свежем белье, дамы в слишком коротких платьях.
В компании этой он без малейшего удовольствия разглядел Кирюшку, сына.
По правую руку от Кирюшки сидела жена Глобачева (нужное знакомство — хорошо), но по левую руку, поджав губы, бросая вокруг себя насмешливые взгляды, сидел Сущевский (пьяница, сомнительный человек — плохо).
Увидев отца, Кекчеев-младший весело помахал ему рукой. Приподняв рюмку, он лихо опрокинул ее в рот.
— За твое здоровье!
Кекчеев ласково кивнул ему в ответ. Он был слегка огорчен, но виду не подал. Женщины — это ничего, но приятели Кирюшки ему мало поправились. «Его женить надо», — подумал он и, насытясь наконец, отодвинул от себя тарелку.
13Кекчеев-старший напрасно беспокоился за сына. Кирюшка разрастался. Его как будто ветром подхватило. Ветер был попутный. Все удавалось.
Месяц после назначения его редактором прошел, как ночь в вагоне, как если бы его и не было вовсе.
Карьера лежала перед ним, простая, как алфавит. Она складывалась и разнималась, она шла сама собой — едва ли не быстрее, чем ему самому хотелось.
Сегодня карьера сидела по правую руку от него, большая, белокурая, белотелая. У нее были пышные круглые руки, и она сидела, пригорюнившись, за пьяным столом — пригорюнившись, подпирая голову рукой, — ни дать ни взять русская баба за пяльцами. Ее звали Евдокией Николаевной, и она была женой человека, который заведовал одним из крупнейших ленинградских издательств.
Вот уж с полчаса он говорил с ней, стараясь как-нибудь расшевелить ее, — она все отнекивалась, водку хлопала рюмку за рюмкой, но оставалась равнодушной, даже как будто становилась все грустнее.
Он казался рядом с ней мальчиком, старательным, пухлым.
— Евдокия Николаевна, — говорил он, пытаясь притвориться более пьяным, чем был на самом деле, — а я ведь в вас влюблен, честное слово, влюблен. Я такую женщину в первый раз за всю мою жизнь вижу.