Александр Малышев - Снова пел соловей
Шуру как током ударило. Она только и сделала, что остановилась и повернула голову.
В сторонке от оживленного базара, на пустыре, стояла темная, скорбная кучка женщин и старух, а перед ней сидел Кеша, опять безвозрастный, тусклый, словно вылез он в этот весенний, сияющий день из пыльного, глухого угла. Он пел, тягуче подыгрывая себе на гармошке, наклонив обросшую голову к мехам. Ненужными, не в согласии с этим теплым, щедрым солнцем, с этой свежей зеленью показались Шуре и сам Кеша, и тоскливая его песня, и кучка женщин, сморкающихся в уголки вдовьих платков.
То ли смотрела она слишком пристально, огорченно, то ли Кеша случайно оборотился к ней, — так или иначе синий все еще, хоть и поугасший его взгляд остановился на Шуре. Она уж было и улыбнулась робко, и кивнула ему издали, но Кеша прикрыл глаза выпуклыми веками, отвернулся и приподнял обращенное к ней плечо, будто заслонялся им от нее. «Делает вид, что не узнал», — угадала Шура и глубоким, добрым, женским своим чутьем поняла, что должна пройти мимо, как будто тоже не признала, — должна, и ничего тут не поделаешь, ничего не поправишь.
В сухое, погожее предзимье к Шуре зашла почтальонка Тося, что носила газеты и письма всему Нижнему двору.
— Небывалое дело — письмо тебе. И адрес-то неполный — ни дома, ни квартиры. Хорошо, я всех тут знаю, а то бы и не дошло…
Шура удивленно вертела в руках бумажный треугольник с косо наклеенной маркой: верно, город назван, и Нижний двор, и она — Александра Селезнева, а ни дома, ни квартиры не указано.
Тося ушла, а Шура, волнуясь, думая, от кого бы это, развернула письмо и прежде посмотрела на подпись. Какой-то И. Смирнов, сроду не было у нее такого знакомого. Шура вздохнула и стала читать крупные строчки, выведенные с нажимом химическим карандашом:
«Дорогая Шура, здравствуйте!
Давно хотел Вам написать, да все откладывал, не уверен был, теперь только уверился.
Хотя Вы ко мне тогда и не подошли, я все понял, в глазах у Вас все было. Я много после думал о себе, вспоминал разговоры наши. Все-таки не на месте я был на фабрике, теперь это особенно видно, когда я переменил свою судьбу и нашел, где мне по сердцу.
Живем мы с Дусей в детском доме. Я подыгрываю ребятам, когда они пляшут и поют, сам пою с ними, и песни у нас веселые, все больше детские. Они нас любят, а мы их. Воспитатели мной довольны: говорят, меня им не хватало. Наверно, это и есть мое счастье, мой дом и семья. Будьте за меня теперь спокойны, я знаю, что тревожились, что жалеете меня.
Передавайте приветы Вашим мальчикам, соседям. Скажите: я все помню, ведь доброе не забывается, ведь оттаял и ожил сердцем я у Вас.
Спасибо Вам.
И. Смирнов».
Лишь прочитав письмо, Шура сообразила, что И. Смирнов — это Иннокентий, Кеша, а сообразив, побежала к соседям передавать приветы от Кеши и делиться своей радостью.
Письмо ходило по рукам. Вечером на кухне только и говорили о Кеше и его жене, Дусе. Гадали, какая она из себя, каких лет, была замужем или Кеша у нее первый.
— Ну, какая, отсюда не видать, — решили женщины, — одно ясно — душевная.
Шура слушала эти разговоры и светилась вся.
«Вот и сбылось, как я хотела, — думала она. — При месте Кеша, при деле, при ласке. Вот и ладно. Надо, чтобы таким людям судьба потрафила. Если уж не им, то кому тогда?..»
Лишь Василий, выслушав новости про Кешу, нахмурился и сказал:
— Зачем было далеко ехать? Шура-то наша, чай, не хуже этой Дуси. Ну, да ему видней.
Рассказы
Снова пел соловей
Серые тени метались по стенам и половицам. Это пепельные ночные бабочки налетели в открытые двери и теперь слепо кружились возле лампочки, свисавшей над столом. Стукнувшись о горячее ее стекло, они круто, испуганно ныряли вниз и в сторону, падали словно бы по сходящей на нет спирали и проносились, шурша мягкими, в пыльце, крыльями над самой головой, а то и перед лицом Глаши. Та невольно вздрагивала, отмахивалась, втягивая в плечи рыжую, приманчивую для них голову. Она не любила этих тварей и суеверно боялась их. Одна из бабочек, особенно крупная, с толстым серебристым тельцем, шлепнулась на развернутый журнал — села на лицо хорошенькой «Всадницы» Брюллова, косо расстелив крылья и подрагивая ими. Глаша неприязненно сошвырнула ее. Бабочка навзничь упала на ковровую дорожку, задергалась, силясь подняться. Тут раздались шаги на крыльце, Глаша перевела взгляд на дверь. Вошла Юля, девушка с ткацкого этажа, полненькая, румяная, лет двадцати. Равнодушный и мгновенный, казалось бы, взгляд Глаши ничего не упустил: ни особенно ярких, расплывшихся губ Юли, ни хмельной поволоки, затянувшей ее зрачки, ни юбки, сидевшей косо, так, будто ее сильно дернули спереди. Вот манера — заводить такие короткие, что, когда сидишь с парнем, надо натягивать подол на колени.
— Глаша! — весело удивилась девушка. — Вот не знала… А я думала, бабка Липа дежурит, от кавалера сбежала. Вот жаль-то…
— И я через пять минут закрою, — Глаша кивнула на большие электрические часы. — На твоем бы месте о заработке подумать. Опять ведь проспишь.
— Эка, — отмахнулась Юля круглой, оголенной по локоть, белой после зимы рукой. Она подошла к столу и, склонив голову к плечу, залюбовалась «Всадницей». — Надо же, какие прежде красавицы были. Легкая, прямо летит, правда? — Юля повернулась к ящику с письмами и, хотя еще днем достала из своей ячейки открытку от замужней сестры, проживающей в Казани, снова перебрала лежавшие там тонкие и пухлые конверты. — Парни нынче какие скорые, прямо ужас. — Она пытливо покосилась на Глашу. — Второй день встречаемся, а он уж обниматься-целоваться. — Глаша ничего не сказала на это, только рот ее сам собой сжался, а кожу лица стянуло, будто на морозе. Юля деланно зевнула, прикрыв зевок ладошкой. — И верно — спать пора. А Липа-то все ж где?
— Хворает. Жаба у нее.
— Вон что… А странно: болезнь — жаба. Ну ладно, спокойной ночки, приятного сна.
— И тебе — тоже…
Юля стала нехотя подниматься по лестнице. Стрелка часов еще раз прыгнула и образовала с верхней, короткой, одну прямую черту, лишь в центре чуть надломленную. Глаша поднялась из-за стола, вышла на крыльцо общежития.
— Половина двенадцатого. Я закрываю, — отстраненно и громко оповестила она и осталась на крыльце, в полосе света из открытых дверей. Кто-то выглянул из подъезда напротив, две парочки отделились от слившихся в одну тень кустов желтой акации, обрамлявших дорожку, и стали прощаться.
— Ну, до завтра.
— Значит, договорились — идем в кино. Ты прямо туда прибегай, к пяти.
— Колька, завтра перерыв давай сделаем.
— Это почему?
— У меня постирушки.
— А я приду.
— Говорю же — перерыв.
— Выбежишь, чай, на часок. А ты управься пораньше.
— Вот упрямый-то! Ладно, там видно будет.
Глаша терпеливо слушала. Эти голоса, слова, прощальные улыбки не относились к ней, а значит, не задевали, не трогали, разве что питали ее стойкое, привычное чувство одиночества, отдельности от весны, от светлой, с четким месяцем, ночи и смелой и поспешной юности. Девушки одна за другой проскальзывали мимо — их шаги и веселая болтовня гулким эхом возвращались по коридорам и лестничным пролетам к добровольной дежурной. Вот бежит Вера Прямилова, через полмесяца она выйдет замуж за электрика Сергея Уткина, тоже станет Уткиной. Ей можно бы и задержаться, вон Света Нец еще за месяц до свадьбы стала ночевать в доме жениха, но Вера серьезная, принципиальная девушка, комсомольский секретарь отдела главного механика…
— Вера, — остановила Глаша, — подмени на минутку.
— А тетя Липа где?
— Прихворнула. Я ее отпустила.
— А… Надо бы организовать на дежурство членов бытсовета. Непременно скажу завтра… Иди, я побуду тут.
Глаша кивнула, сошла с крыльца и, почти неслышно, легко ступая, обогнула угол общежития и оказалась во внутреннем дворе, где вдоль здания, двумя рядами тянулись вымахавшие выше человеческого роста кусты все той же акации, мертво белели столбы для сушки белья, а на волейбольной площадке паутинно серебрилась в лунном свете провисшая сетка. На первый взгляд двор казался безлюдным, но Глаша знала, что это не так. Она остановилась на достаточно открытом, видном со всех уголков двора месте и так же, как несколько минут назад, объявила:
— Девочки, пора домой. Я запираю двери.
Двор, словно бы притаясь на мгновение, а потом осмелев, наполнился перешептываньем и тихим, как мышиный писк, хихиканьем.
— Это Глашка-перестарка, — сказал кто-то у самой стены.
— Унтерша, — фыркнул и прошептал другой голос.
— Ну, и закрывай, не больно-то жалко.
— И чего ей не спится?
— Старая дева, вот что.