Михаил Щукин - Жестокий спрос
«Вот гляжу, гляжу и думаю: чем дальше, тем чудней. Привезли бабке Останихе дрова из леспромхозу. Свалили с машины как попало и улицу перегородили. Утром пастух коров гонит, бабку материт, на машине или на мотоцикле кто едет, тоже матерят. А пильщика нынче найти — сразу двадцать пять рубликов выкладывай да еще угощенье выставляй. А пенсия-то у бабки всего-навсего пятнадцать рублей. Покрутилась Останиха, покрутилась, десятку у меня заняла да кое-как нашла пильщика, Саню Ухина, а помощником у него Вася Раскатов. Изрезали они дрова, сели, значит, за стол, выхлебали, что бабка поставила, еще требуют, а у бабки нету. Обиделись они и ушли. И что ведь, стервецы, придумали, взяли и продали бабкины дрова алтайским, те ночью подъехали, чурки скидали и увезли. А саму бабку еще и припугнули, дескать, если скажешь, мы на тебя бумагу сочиним в сельсовет, что брагу гонишь. Так старуха зиму и топила чем попало».
«Жил смешно и помер грешно. Валька Астахов домой ночью пьяный таращился, в колею упал и грязью захлебнулся».
Обо всех этих случаях, старательно описанных Домной Игнатьевной, Карпов хорошо знал. Но случаи происходили не один за другим, а с какими-то промежутками во времени и не так поражали, а вот сейчас, собранные воедино и обваленные скопом, они заставляли содрогнуться. Гибли, пропадали ни за понюх табаку, зверели и глупели самые что ни на есть знакомые люди, которых знал с детства и которые гибли и пропадали на твоих глазах. Медленный, но неотвратимый больной переворот совершался в мыслях и в сознании Карпова. Он начинал понимать, почему все бумаги, сочиненные им, оставались лишь бумагами потому, что он сочинял и пытался претворить их в жизнь с холодным равнодушием. Не было изначальной страсти, не было боли, страдания за тех, кто пропадает. О чем он думал? Да все о том же. Как отчитаться, что в райисполкоме скажут, будут ругать или нет, да успеть бы к сроку. А надо было думать… да хотя бы о Дусе Безрукой! О сыне ее, непутевом Витьке Вахромееве.
Карпов закуривал, сорил пеплом на листки и казнил самого себя самым страшным судом, какой может быть у человека — это когда судит его собственная совесть. Дуся Безрукая, сын ее Витька… Карпова охватила такая страшная тоска, такая безысходность и невозможность ничего поправить, что сердце набухло прямо-таки физической болью. Дуся Безрукая… Руку ей покалечило на лесоповале, где она работала после войны совсем еще девчонкой. И руку отрезали. Года через два-три вызрела Дуся в красивую, ядреную девку. Но — калека… И вяла пустоцветная красота, так никого и не одарив. Витьку своего, отчаявшись и совсем потеряв надежду, родила она лет в тридцать. Каким же счастьем, каким теплом и радостью светились ее глаза, когда появлялась она на людях со своим толстощеким пацаном. Люди же, глядя на нее, улыбались и не заводили, как водится в таких случаях, разговоров про отца. И статью, и лицом пошел Витька в мать, взгляд невозможно отвести — такой вымахал парень-красавец. Была бы жена, были бы дети, такие же красивые, но ничего не будет! Лишь постаревшая, потерявшая голову от несчастья ходит спотыкающимся шагом на кладбище Дуся Безрукая.
Карпову подумалось, что если бы жива была церковь, то впору — настало такое время! — залезть на колокольню, ухватиться за веревку и бить в набат, бить так долго, настойчиво и громко, пока все не очнутся и не проснутся, как очнулся и проснулся он сам, Дмитрий Павлович Карпов, вызвавший самого себя на высший суд. В том, что случилось и что творится сегодня в Оконешникове, он виноват в первую очередь, виноват больше, чем кто бы то ни был, потому что ему было доверено главное — люди. А он от них ушел, ушел и загородился. Ведь что он ответил той же Домне Игнатьевне, когда она притащила ему в сельсовет листки? Он ей ответил:
— Знаешь, Домна, ты страхи не собирай. Это отдельные случаи, рядовые, можно сказать, случаи… Да и вообще, куда я твои бумажки приспособлю? Забирай.
Листки Домна Игнатьевна не забрала. Тяжело вздохнула, глядя на Карпова, покачала печально головой и вышла из сельсовета, неловко спотыкаясь, словно побитая.
Как ни тяжело ему было, Карпов дочитал листки до конца, сложил их, но папку в шкаф не засунул, оставил на столе.
11
…А еще Поля любила ходить на оконешниковский холм. Он высился у самой кромки бора, правее кладбища. На левый его склон взбегали молодые сосенки, мохнатые и разлапистые, а правый был густо затянут колючим облепишником. В облепишнике ярко желтели маленькие ветки с початками спелых ягод. Ягоды, если приглядеться, на солнце просвечивали. А солнце к обеду неожиданно прорвалось сквозь густую завесу туч, набирало силы, веселило и обогревало всех людей, какие ходили под ним, и не только людей, но и забоку, бор, Обь, она посветлела, больше уже не казалась пустынной и серой, а на излучине даже поблескивала.
Чтобы подняться на макушку холма, надо было пройти по узкой тропинке через густой облепишник. Когда идешь по ней, початки спелых ягод чуть не задевают за лицо. Поля осторожно сорвала с ветки одну ягоду с серым хвостиком, положила в рот, шершавая шкурка облепишки лопнула, и кисловатый сок чуть защипал язык. Вот и тропинка позади, теперь впереди только холм, затянутый до макушки серой, жесткой травой, шуршащей под ногами. Ее называют могильником. Если могильник понюхать, то пахнет от него приторным запахом, какой всегда появляется в доме, где лежит покойник. Макушка у холма голая, на ней серый песок, успевший чуть-чуть подсохнуть на солнце. На песке была поставлена на попа толстая сосновая чурка. Поля присела передохнуть и жадными, наскучившимися после разлуки глазами осмотрелась вокруг, стараясь разглядеть и запомнить все, что виднелось внизу. А виднелось: справа — крутой изгиб Оби и яр на другом берегу; прямо — деревня, обласканная солнцем, деревню охватывал полукольцом темный бор, но темнел он только поверху, а ниже был подкрашен серо-золотистым цветом стволов, казалось отсюда, что они стоят плотно, один к другому, как частокол.
Еще росло на холме, на самом его верху, одинокое дерево — корявая боярка с толстыми деревянными иглами, расшеперенная во все стороны. Боярка была усыпана ягодами, и иглы сторожили их, впиваясь в руки и в одежду каждому, кто пытался подойти к ней. Поля давно узнала, что к боярке можно подойти, даже не уколовшись. Надо лишь пригнуться и пролезть под нижней веткой, чтобы она оказалась за спиной, а там свободное место. Вставай в полный рост, бери ягоды. А если сдуру, напрямки ломиться, обязательно оцарапаешься. Но мало кто догадывается, все норовят дотянуться с краю, а чтобы не царапались иглы, отламывают ветки, потому и стоит боярка растрепанная, щетинится еще сильнее, пытаясь никого не подпустить к себе.
Глядя на боярку, Поля всегда поражалась людской недогадливости. Ведь все можно делать по-иному. С добром и пониманием. Надо лишь внимательней смотреть вокруг. И Поля смотрела, не уставая, лицо ее становилось строгим, большие глаза словно останавливались на одной точке и не мигали, лишь распахивались еще больше и тревожный свет вспыхивал в них. Ее окружала природная красота, тронутая холодной рукой осени, но даже и сейчас, в эту пору, все вокруг находилось в удивительном и негромком согласии, в том самом согласии, которого нет среди людей. А найти его, верила Поля, можно очень просто. Надо полюбить тех, кто живет с тобой рядом. И она старалась любить всех: соседей, мать и даже Васю, которого стеснялась чуть не до слез, она отыскивала в них только хорошее и всегда это хорошее находила.
Тут Поля останавливала свои мысли, потому что дальше они становились невнятными, неясными… как, каким образом переплавится эта любовь в добрые дела? Поля не знала. И тогда она начинала самой себе рассказывать старую, давно знакомую, теплую бабушкину сказку.
Вот какая получалась у Поли сказка.
Давным-давно стояла на обском берегу деревня, и жили в ней обыкновенные люди, занимались своими привычными делами: сеяли хлеб, ловили рыбу и ходили на охоту — и все у них в жизни было спокойно и ладно. Было так до того дня, когда случилось памятное событие. Поутру, весной, на коньке крыши одного из домов появилась невиданная птица с ярко-розовым опереньем, похожим на раннюю зарю. Она пела чудным, переливчатым голосом, и людской слух различал в этом голосе очень многое: журчанье талой воды, шум соснового бора, шорох сентябрьских вызревших хлебных колосьев и мягкий колокольный звон на пасху. Откуда и зачем она прилетела — никто не знал, но привыкли к ней очень быстро, и, поднимаясь ранним утром, собираясь начать неотложные крестьянские работы, люди вслушивались в песню невиданной птицы, и каждый новый день начинался у них с радости. Так шел год за годом, пока не зародилась у одного мужика черная, как змея, тайная корысть. Решил он поймать птицу, увезти из деревни на чужую сторону, продать за большие деньги и разбогатеть. Еще с ночи, приготовив хитрый силок из конского волоса, забрался он на подызбицу, открыл легонькие тесовые воротца и стал ждать. Когда появилась птица, ее гордую, изогнутую шею захлестнул крепкий и тонкий конский силок. Рванулась бедняга в сторону — не тут-то было. Ловкие руки уже перехватывали ей крылья и зажимали клюв, чтобы не подала она голоса. Засунул мужик птицу в мешок, вскинул мешок себе на загорбок и подался в чужие края. Проснулись люди, прислушались по привычке, а в ответ им — тоскливое молчание. И люди не улыбались, не торопились приниматься за свои дела, тыкались из угла в угол, опустив руки, и в раздражении, в злости, что лишили их чудного голоса, стали кричать друг на друга и злиться. Каждому мнилось, что в его тоске виноваты другие. И стали не только кричать, но и бросать друг в друга камнями и палками. С каждым днем росло и ширилось между людьми зло, не успели они заметить, как затопило оно деревню, словно вешняя вода, вышедшая из берегов.