Валентин Тублин - Доказательства
И обо всем этом он готов был подробнейшим образом рассказывать своим хорошо поставленным голосом. Сычев умел слушать и уже по одному этому был находкой; а кроме того, он умел, если требовалось, одной-двумя репликами изменить направление беседы несколько забывчивого Николая Семеновича и пустить его по нужному и проверенному руслу, после чего речь текла уже как бы сама по себе. То есть создавалась ситуация идеально отвлекающая, иными словами — именно такая, какая нужна человеку в тот момент, когда у него в желудке трепыхаются неведомо откуда взявшиеся бабочки.
И еще одно достоинство, чисто меркантильного свойства, имела эта беседа: разговор разговором, а руки Николая Семеновича делают между тем свое дело, самую трудную работу: большие, чуть потемневшие от табака пальцы с плоскими чистыми ногтями крадутся вдоль стрелы, нащупывают неровность, давят, вертят, поднимают, опускают, снова катят — ну вот, готово, следующая… а бархатистый голос все журчит.
Из этого журчания для подготовленного слушателя вырисовывается картина жизни еще одного представителя двадцатого века — представителя умелого и деятельного, спокойного и без досады взирающего на события. Не значит ли, что он уж слишком примирился с положением вещей, которые в таком случае оказались бы словно заданными наперед? Сычев моложе Николая Семеновича ровно на четырнадцать лет, что одновременно и много и немного. Сейчас он лежит поперек кровати в некой размышляющей истоме и пытается делать вид, что не замечает в самом себе красным светом вспыхивающих вопросов «зачем». Он понимает, что не имеет даже права думать о проблемах вселенского масштаба, ибо относится к той породе людей, что не только не бывали в Албании с поисковыми изыскательскими партиями, но даже и гвоздя не умеют вбить как следует. Не раз и не два бывало брошено ему это обвинение в лицо, и поскольку звучало оно всегда одинаково: да что ж ты за мужчина, если гвоздя не умеешь толком вбить? — то Сычев в конце концов и сам поверил в нерасторжимую связь между такими разными предметами, как мужское достоинство и умение забивать гвозди. Николаю Семеновичу, надо полагать, такого упрека выслушивать никогда не приходилось.
«…И тут впереди что-то замигало», — журчит, переливаясь, бархатный, убаюкивающий неподготовленного слушателя голос. Подготовленный Сычев, возвращаясь в реальный мир, напрягает внимание. Как уже было сказано, условный сигнал «когда я работал в Албании» может в дальнейшем превратиться во что угодно. Вот и сейчас действие, далеко уйдя от Албании, перенеслось в Ленинград зимы тысяча девятьсот сорок первого года, и в то время как руки рассказчика выкатывают на зеркале очередную американскую стрелу, сам он уже не здесь. Он там, в Ленинграде, темным и голодным декабрем, двадцатилетний и тощий, бредет к Средней Рогатке, сжимая этими вот самыми руками застывшее дерево винтовки, а впереди, в кромешной тьме, мигает фонарик диверсанта. И все же…
И все же ответ должен быть когда-то — да. «Должен, — думает Сычев, — должен быть дан ответ на вопрос, к которому каждый обращается в жизни рано или поздно, — зачем мы живем? Ведь несомненно одно — вразумительный ответ на этот вопрос должен существовать. Невозможно поверить и примириться с тем, что мы живем лишь потому, что были зачаты случайно и столь же случайно появились на свет, согласно законами биологии. Николай Семенович, я тебя очень люблю. Ты верный и надежный друг; видит бог, одно это уже значит в наше время так много; тогда, в холодном Ленинграде, в декабре, ты шел навстречу мигающим огонькам, и руки твои, как последний доступный тебе довод, сжимали застывшее дерево винтовки. Я люблю тебя за то, что, пройдя немало жизненных ступеней, ты не стерся, как долго обращавшаяся монета, и не утратил доверчивой способности к удивлению. И за то, что ты нашел в себе мужество: в тот момент, когда и тебе пригрезились зеленые Шервудские леса, ты поднялся и пошел навстречу зову — такой же, как всегда, подтянутый и аккуратный, и тебя не смутило, что взгляды, обращенные к тебе, были полны недоумения, а порой и насмешки. Ты оставался самим собой и шел своей дорогой; скептики со временем отошли в небытие, и вот тебе уже пятьдесят, и ты говоришь мне: мы с тобой еще постреляем. И катаешь стрелы.
Вот почему именно ты должен будешь мне однажды помочь. Однажды… Ты сделаешь над собою усилие и поможешь мне разобраться во всем до конца; тут-то и понадобится мне твоя обстоятельность — для того, чтобы разобраться во всем до конца».
«…А палатка на четверых весит килограммов пятьдесят…»
Нет, не сейчас. Не сейчас задаст он этот вопрос. Пусть этот вечер останется тих и спокоен — незачем омрачать его вкрадчиво-разрушительным «зачем». Что же касается палаток, здесь он вполне мог бы поддержать тему разговора. И рассказать кое-что не совсем лишенное интереса — не потому, что ему вдруг захотелось бы удивить Николая Семеновича, а потому лишь единственно, что все когда-либо случившееся с нами никогда не оставляет нас в покое до конца. Пятидесятикилограммовая палатка? Это совсем не страшно, не более страшно по крайней мере, чем то, что ты спешишь, недостойно суетясь; а здесь ты и не спешишь. Ты просто идешь, передвигаешься по поверхности земли самым древним из известных способов, то есть на собственных ногах. За спиной у тебя тяжелая ноша — да, но ведь кому и нести ее, если не мужчине. Вот ты и несешь ее, и на ногах у тебя высокие, до паха, резиновые сапоги, которые больше чем наполовину уходят в болото, и ты идешь, осторожно, как миноискателем, прощупывая палкой тропу, стараясь угадать кочку, и болото вокруг тебя нежно-зеленое и чуть желтое, и странный дурманящий воздух кружит тебе голову. Оводы темной шевелящейся массой ползают по тебе, сжимая железные челюсти, солнце над головой играет в ленивые прятки с кудрявыми облаками, а ты все идешь и идешь — единственный, быть может, на земле человек, прошедший сквозь это болото. Но именно человек — и понимание этого четко осознанного и неоспоримо доказанного человеческого достоинства еще долго дает тебе внутренние силы. И тогда без зависти паришь ты в своих собственных небесах.
Ибо на лестнице успеха — другой счет, и другие ценности там в ходу и в чести. Тут уж грош цена и болотам, которые ты прошел, и многому-многому другому, что может неожиданно открываться в человеке, начинающем свой рассказ словами «когда я работал в Албании», или в человеке, задающем себе бессмысленный и, может быть, неразумный вопрос «зачем?».
Вот теперь только и подошел черед этому вкрадчивому и разрушительному слову быть произнесенным, поскольку этот сакраментальный вопрос, сокрушая и отметая все мнимо значительные высоты, оставляет человека один на один с самим собой. Без прикрытия отвлекающих и чисто внешних атрибутов значительности. В тот момент, когда салі человек, заподозрив некоторую лшшурность этих атрибутов, ищет неоспоримых для себя доказательств осмысленности своего присутствия на земле. Доказательств, для многих и многих вовсе не обязательных — настолько, что их не только не ищут, но и не задумываются над их существованием вообще. «Но разве, — может прозвучать вопрос, — разве не является уже сам факт нашего существования достаточным доказательством пусть трудно, но все же улавливаемого смысла?» Конечно, в газовой духовке собственных пристрастий мы вольны испечь любой утешающий нас пирог по собственному усмотрению, а то и не печь его вовсе. Но имеем ли мы право поступать так, спасая себя от мучений ищущего ответа разума, — мучений, пусть даже и бесплодных с точки зрения практической пользы? Не означает ли это стирание разницы между теми, кто непреклонно носит звание «Homo sapiens», и теми, кто по причине природной бессловесности вполне довольствуется наличием сена в яслях и воды в поилках?..
Далеко за полночь в маленьком номере гостиницы сидят двое.
«…А когда мы снова приехали в Албанию», — говорит один из них. А другой пока что напряженно всматривается в непроглядно черное украинское небо, словно ожидая увидеть огненные письмена, которые вот-вот должны вспыхнуть на этой бесконечной доске Вселенной.
По зеркалу, снятому со стены, с ровным гудением прокатывается последняя стрела.
— Завтра, — говорит один и трет занемевшие пальцы.
— Завтра, — эхом повторяет другой, но смысл, который кроется для него за этим коротким словом, вовсе не относится к грядущим двадцати четырем часам.
Завтра — это море будущего, куда безвозвратно впадает река настоящего.
Завтра — это те огоньки, мерцающие вдали, к которым мы должны прийти — и придем, вопреки всему.
Завтра… Слово родилось и, заполняя пространство, несется к звездам, чтобы сообщить им нашу надежду и веру в будущее.
Свет гаснет, и еще долго слышно, как скрипучими голосами жалуются на судьбу сердитые от бессонницы сверчки.
15