Михаил Алексеев - Драчуны
– Ну, что ощетинились, волчата? Попробовали бы стать на мое место и послужить одновременно и богу, и черту!
Мы слышали это, но нам не совсем было ясно, кого разумел отец под именем бога, а кого – черта.
13
Умерла бабушка Пиада, а чуть позже и прабабушка, и овдовевший дед Михаил окончательно переселилися в сад, им же посаженный по возвращении с Волги, где несколько лет проработал в артели грузчиков. Какое-то время сад этот пребывал в полном одиночестве, а затем к нему начали подселяться другие сады, и ко времени, о котором идет сейчас речь, зеленые ризы садов покрывали берега Баланды на добрый десяток верст.
По весне напротив нашего сада, рядом с водяной мельницей, арендуемой немцем Кауфманом, возводилась временная плотина. Она поднимала уровень воды настолько, чтобы ее хватало и для вращения мельничных колес, и для полива садов и огородов, множившихся по обоим берегам реки. Полая вода легко сокрушала это сооружение из бревен, хвороста, соломы и песка, но оно вновь поднималось на пути Баланды, когда река отыграет, перебесится, вернется в свое русло и превратится из бушующего потока в робкий, чуть заметный ручеек, легко останавливаемый брошенным поперек небольшим поленом. Поскольку плотина нужна была в равной мере как нам, монастырским, так и панциревским жителям, то и насыпалась она одновременно двумя селами. На одну сторону прорана возили хворост, камни, солому и песок монастырские мужики, на другую – панциревские. Дней десять место это напоминало два больших муравейника, недавно кем-то порушенных и теперь вновь заботливо возводимых. Когда река вконец обессилеет и местами сама приостановит свой бег, от вершины до подножия насыпные эти конусообразные курганы сплошь покрываются людьми с лопатами, вилами, граблями, носилками – это наступал самый горячий час, завершающий все дело. На пути еле шевелящегося ручья, от которого суждено вновь родиться полноводной реке, быстро поднималась запруда, поднималась все выше и выше, а курганы соответственно опускались, будто таяли на глазах зевак, коими по большей части оказывались мы, ребятишки и древние деды, по немощи своей ограничивавшиеся тем, что покрикивали на своих сыновей и внуков, чтоб они «шевелились поживее» и успели возвести плотину раньше, чем река вновь обретет свою мощь и накинется на неокрепшее, неутрамбованное сооружение. Каждый полуметровый слой из хвороста, навоза, соломы и песка перекладывался накатами из нестроевых бревен, набросанных так и сяк для пущей устойчивости; на их укладку подбирались самые дюжие молодые, в полном, что называется, соку мужики, в их числе обязательно находились и Мика-рай Земсков с Паней Камышовым, добровольно подставлявшие свои плечи и спины под тяжеленный комель бревна. Отовсюду слышались не то подбадривающие, не то понукающие крики мужиков:
– Микарай!.. Давай, брат, давай!
– Паня, а ну, быстрей, быстрей! Проворней, Паня!
– Да кому ты орешь? Он ить не слышит ни черта! Ты бы сам поживей ворочал лопатками, чем других подгонять!.. Ишь какой коман-дёр отыскался!..
За возведением плотины наблюдал арендатор Кауфман, своею горбоносостью и преогромным ростом, а также черными, навыкате, глазами сильно напоминавший «вэлыкого прарапа» Муратова, с которым, кстати сказать, через посредство моего отца быстро сошелся. Завидя его, монастырские и панциревские мужики оживлялись, ускоряли свое муравьиное «шевеление», и кто-нибудь из них, осклабясь, непременно запевал:
Отчего же дело стало?
С обеих сторон дружно подхватывали:
Нам хозяин не дал сала!
И, подняв на плечи сразу несколько бревен, мужики ревели:
Запевала, освобожденный на такой случай, на ходу сочинял припевки, вставляя в них либо имена, либо (что чаще) прозвища односельчан. Завидя, например, Ивана Денисова, прозванного почему-то Куцым, словно бы все остальные были с хвостами, во всю глотку заводил:
Как у Куцева у Вани…
Артель тут же досочиняла дружным ревом:
…бабы хвостик оторвали!
И опять:
Эх, дубинушка, ухнем!
Эх, зеленая, сама пошла,
сама пошла!
Да ухнем!
Сочинитель, пока звучал этот будоражащий, веселящий душу припев, выбирал озорными, плутовскими очами своими очередную жертву и, сделав малый передых, заводил снова:
Как у Катьки у Дубовки…
И, поскольку вторую строчку работающим трудно было угадать, запевала выкрикивал ее сам:
…обносилися обновки!
Большущая баба по прозвищу Катька Дубовка, круглая и рябая, удивительно похожая на дыню известного сорта, проходила, на свою беду, в это время мимо плотины и, услышав припевку, начинала под хохот и улюлюканье мужиков оглядывать всю себя, одергивать юбку, кофту, поправлять платок. Запевала же, а им чаще всего был мой отец, «выдавал» новый стих:
Гришка Жучкин при народе обо…ся на подводе!
Пушечный залп хохота оглашал берега реки и, удалясь, уступал место «Дубинушке».
Больнее всех доставалось тем, кто не понимал шуток, кто не мог ответить на них еще более ядреной шуткой над самим же собой, то есть единственным, чем только и можно остановить насмешника, в данном случае моего папаньку. Григорий Жуков не знал всего этого, а потому и попал в ядовитую строку доморощенного сочинителя. Он не нашел ничего лучшего, как запустить в секретаря булыжником, подобранным в насыпном песке. Батя мой ловко увернулся и, побледнев чуток от просвистевшего у самого уха снаряда, переключился на другого мужика. Следующей жертвой оказался дядя Иван Морозов, устроивший для себя перекур задолго до общего:
Кто не видывал болвана,
поглядите на Ивана!
Мужики отвечали «Дубинушкой», хохотали, веселые, незлобивые матюки сами собой срывались с их уст, и белая кость крепких молодых зубов вспыхивала под лучами солнца. Над мокрыми от пота холщовыми рубашками курился пар, густая волос ня на голове и бороде лоснилась от влаги, разгоряченные мышцы рук, плеч и ног упруго бугрились, требуя работы, не чувствуя тяжести. Иной сам просил:
– Миколай Михалыч, про меня сочинил бы что-нито!
Николай Михайлович не скупился – немедленно отвечал на такую просьбу:
У Ефремова Федота ни хрена нейдет работа!
Подкрепив двустишье «Дубинушкой», мужики подтрунивали над Федоткой:
– Что? Напросился, дурень?.. Так тебе и надо!
А работа у этого мужичка действительно не очень ладилась: с ленцой был Федотка, он и попался на язык запевалы в момент, когда подсаживался к Ивану Морозову, чтобы погрузить свою пятерню в чужой кисет, передохнуть малость, а заодно и сэкономить «золотую жилку», как он называл махорку собственного изделия.
Наступало время, когда и запевала, и все остальные притомлялись, смех прекращался, шутки-прибаутки умолкали; края плотины сравнивались, и мужики, посматривая украдкой на Кауфмана, ждали от него вознаграждения. Тот делал знак мельнику, и мельник, алкавший этой минуты с таким же, ежели не большим, нетерпением, с необыкновенной для его лет и немыслимой для располневшего от гарнцев тела прытью убегал во двор. Скоро оттуда он и мельничиха тащили два полных ведра самогону, и на берегу укрощенной Баланды, на свежей плотине, против Вишневого омута подымался пир горой. Оканчивался он за полночь, при свете костров или вовсе в темноте, и не для всех благополучно. Одних жены и матери находили поутру у самой воды мертвецки пьяными, других – наверху с разбитыми физиономиями, третьих обнаруживали внутри мельницы в огромных мучных ларях, – извлеченные оттуда, они напоминали рождественских дедов-морозов; ну а четвертые расползались по угрюмым, опутанным колючими плетями ежевики и удав-травы берегам омута и валялись там до тех пор, покуда не отрезвятся. Своих сыновей, Петра, Николая и Павла, подбирал их отец, а мой дедушка Михаил, и по одному втаскивал в только что построенный сызнова шалаш. Иногда ему помогал поп Василий, который приходил сюда, чтобы освятить, окропить иорданской водицей новую плотину и омочить уста заодно с мужиками влагою из принесенных мельником и мельничихой ведер. Утомленные работой и менее упитанные прихожане упивались быстро, а батюшка, не принимавший участия в возведении запруды и харчившийся получше, оказывался устойчивее, от принятых вовнутрь «лампадок» только багровел и был несокрушим, как мореный дуб.
Так было в каждую весну, но не в нынешнюю. Этою весной монастырские мужики работали молча, лишь изредка сердито переругивались, чего прежде не наблюдалось. Не слышалось ни «Дубинушки», ни озорных папанькиных импровизаций, хотя отец находился тут, ни сочного, освежающего душу смеха; не видно было и монастырских ребятишек, которых в прошлые годы сбегалось сюда видимо-невидимо, – теперь бы они уж кувыркались в песке, мешая взрослым, получали бы вполне заслуженные, а потому и не очень обидные подзатыльники от своих и чужих отцов; правда, на противоположной стороне мельтешило с десяток панциревских детей, но разве такая малость могла создать веселую, оживляющую все и всех кутерьму? К тому же, как мне казалось, наши панциревские одногодки не были такими выдумщиками, какими были мы, монастырские. Не было теперь там и наг с Ванькой Жуковым – мы явились бы сюда задолго до прихода взрослых, вскарабкались бы на самое острие насыпи и кувыркались бы через голову до ее подножия. Не было нынче ни моих и ни Ванькиных товарищей, и хорошо, что не было, а то затеяли бы драку, вовлекли бы в нее старших и расстроили все дело.