Анатолий Маркуша - Грешные ангелы
Перелистывая очередной, густо нашинкованный информацией том, я уперся взглядом в потрясшую меня цифру — 25000! Оказывается, 25000 дней, как следовало из ссылки, кажется, на Аристотеля, это… плановая, предусмотренная природой продолжительность человеческой жизни.
Реагировал я на это открытие бурно и совершенно однозначно: 25000 дней — казалось, жутко, невероятно много! Я переводил дни в месяцы, месяцы — в годы, и все равно получалось много.
Конечно, я не держал своих выкладок в тайне и, как понял потом, ужасно всем надоел. Даже мой ближайший приятель Сашка Бесюгин не выдержал.
— «Много-много»! Ну и хорошо, что много, — сказал он, — пользуйся.
Даже не склонная к ироническим выпадам Галка посоветовала осторожно:
— А ты посчитай, сколько попугай живет, и сравни. По-моему, нам радоваться особенно нечего.
Мой отец — я и ему уши прожужжал — тоже оказался на стороне Гали и как бы вскользь заметил:
— Много-много, а растратишь без толку, так и не увидишь, как пролетят.
Пожалуй, удивительнее всех отреагировал Митька Фортунатов:
— Двадцать пять тыщ, говоришь? Если по десятке на день кинуть, огогошеньки! Четверть мильона получается…
Потом я забыл об этих выкладках.
Жил, как, вероятно, все живут — радовался, огорчался, скучал, торопился, тянул резину, горячился, успокаивался, надеялся, разочаровывался, ждал и догонял, вовсе даже не считая, сколько прошло, сколько осталось…
Все началось по заведенному. С рассветом принял дежурство. Солнце всходило красное-красное, тяжело разрывая путы холодного осеннего тумана. Туман лениво стекал со взлетной полосы, задерживался у капониров, накапливался на кромке леса, будто раздумывал — уходить или возвращаться? И уходил.
Нас с Остапенко подняли на перехват. Но «рама» вовремя смылась.
Мы располагали еще приличным запасом горючего, и я решил пройти над передком, взглянуть на дорогу. Там иногда удавалось поживиться — штучной автомашиной, повозкой, погонять штабного мотоциклиста…
Но когда не везет, тогда не везет: дорога оказалась совершенно пустынной. Полоска желтого серпантина в темно-зеленом обрамлении сосняка. Зенитки почти не стреляли. Словом, ни перехвата, ни свободной охоты, ни штурмовки не получилось.
С некоторой натяжкой наш полет можно было отнести к разведывательному. А что? Разведка прифронтовой дороги противника. Движение войск и техники не обнаружено. Зенитное прикрытие слабое.
Хотя слабое прикрытие или сильное прикрытие — понятия весьма относительные. Представим, противник высадил тысячу или даже пять тысяч эрликоновских снарядов, и все мимо. Как оценить прикрытие? А если тебя нашел один-единственный шальной дурак и перебил тягу руля глубины и разворотил масляный радиатор?..
Мы подходили к своему аэродрому, лететь оставалось минут двенадцать, когда у меня отказала рация. Только что дышала, посвистывала, хрипела, и сразу как выключили.
А Остапенко делал непонятные знаки: раскачивался с крыла на крыло (привлекал внимание), шарахался вправо… Много позже я узнал: он заметил пару «самоубийц» — финских устаревших «бюккеров» — и тянул меня на них.
Самое худшее, однако, произошло, когда Остапенко внезапно исчез (не выдержал, ринулся на «самоубийц»), а я вдруг почувствовал — ручка управления утратила упругость. Это было очень странное ощущение: ручка беспрепятственно ходила вперед и назад, но машина на эти отклонения никак не реагировала.
Самолет произвольно опускал нос и набирал скорость. Тяга руля глубины… Перебита или рассоединилась? Так или иначе самолет становился неуправляемым. И, как назло, я не мог ничего передать на аэродром.
«Впрочем, тут рядом, — подумал я лениво и неохотно. — Придется прыгать». Открыл фонарь, перевернул машину на спину, благо элероны действовали, и благополучно вывалился из кабины. Приземлился мягко. Даже слишком мягко — с отчетливым, глубоким причмоком.
Болото.
Освободился от парашютных лямок и стал соображать, где я. Выходило, до дому километров сорок, ну, пятьдесят…
Как только вылезать из болота?.. Топь страшенная. И еще затрудняющее ориентировку мелколесье…
Рассчитывать на помощь с воздуха не приходилось. Не увидят. И просигналить нечем: ракетница осталась на борту. Парашютное полотнище не растянуть — негде. Костер развести — сомнительная затея: кругом все чавкало, клочка сухого не было…
Искать самолет? Там бортовой паек, но, во-первых, я не видел, куда он упал. И во-вторых, машину, скорей всего, засосало, добраться ли до кабины?
Решил идти.
И тут я совершенно неожиданно подумал, поглядев на себя как бы со стороны: «Колька Абаза, проживший по состоянию на сегодняшнее число всего 9490 дней, должен выбраться! Есть же еще резерв… и ты, Колька, везучий!»
Сорок километров я шел четверо суток.
Подробности я опускаю: теперь подробности не имеют значения. Дошел.
На аэродроме появился в начале девятого.
Прежде чем кто-нибудь меня заметил, раньше, чем Брябрина заорала визгливым со слезами голосом: «Ой-ой-ой, мама… Абаза…» — увидел аккуратную фанерку, прилаженную к неструганой сосновой палке, воткнутой в пустом капонире. На той фанерке красовался листок в красно-черной рамке. С фотографией. И было написано десятка три строк.
Как меня ни мутило от голода и усталости, я все-таки прочитал, что же они там про меня сочинили.
Могли бы и получше написать.
Не сразу я сообразил, что замполит перекатал скорбный мой листок с Жоркиного некролога… А Катонию он недолюбливал.
«Княжеские у тебя замашки, — попрекал он Жору, — пора кончать». А Жора его дразнил: «Сын за отца, товарищ Сталин сказал, не отвечает. Попрошу аккуратней, пожалуйста».
Я вернулся, и разговоров было много. Понятно, разных — более или менее приятных.
Носов, запомнилось, сказал:
— Значит, довоюешь живым, раз мы тебя раньше срока отпели. Я подумал: «Хорошо бы, конечно». Хотя и не очень верил в приметы.
Остапенко, не глядя мне в глаза, бормотал сбиваясь:
— Виноват… не удержался… Сам понимаешь, «бюккера», можно сказать, напрашивались: «Дай нам! Врежь!» Кинулся, одного с ходу уговорил… туда-сюда, а тебя как корова языком слизнула! Виноват…
— Ладно, — сказал я, — чего теперь размусоливать.
— И еще я виноват, командир…
— Ну?
— Когда прилетел и началось: как, что, где? — Он достал карту и ткнул пальцем в район, лежавший километрах в ста западнее от места, где я на самом деле выпрыгнул.
Понятно: Остапенко показал к зениткам ближе. И получалось при таком раскладе — «бюккеры» попались ему потом, позже! Соблюдал свой интерес мой ведомый. Ждал я такого? Нет, не ждал… А он продолжал тянуть: виноват, виноват… Оставалось прибавить: больше не буду…
А вместе мы пролетали уже порядочно, надо признать, удачливо, никаких серьезных претензий у меня к Остапенко не было.
Как поступить теперь? Восстанавливать истину (ради истины)? Рисовать рапорт и возбудить официальное дело? Сказать Носову неофициально: так, мол, и так было, решайте, как находите нужным.
Эх, не оказалось под рукой ромашки, погадать бы — любит, не любит, к сердцу прижмет, к черту пошлет…
— Нагнись! — приказал я Остапенко. Когда он нагнулся, врезал ему по шее. Не шутя, очень прилично врезал, чтобы чувствовал. — В расчете. Согласен?
Вечером было отпраздновано мое возвращение. Мы сидели на завалинке летной столовой и пьяненько пели душещипательную песенку с совершенно идиотскими словами:
«Легкий ветер подует с востока,
Летный шлем с головы он сорвет
И напомнит, что где-то далеко
Синеглазая девушка ждет…»
— А вообще-то это колоссально! — то и дело вскрикивал Остапенко. — Колоссально! На каждого запланировано двадцать пять тысяч дней! Подумать только! А? Кто определил, командир? — обращался он ко мне. — Я опять позабыл — кто?
— Кажется, Аристотель, — в десятый раз повторял я.
— Во-во-во, Аристотель!
Не разобрав толком, о чем идет речь, подошедший Носов сказал:
— Не Аристотель, а Мефистофель. Но сейчас это совершенно не важно. Кончай базар и — спать! С утра штурмуем полком…
32
Детство кончилось. Взрослость не наступила. Был пересменок — тревожный и душный. Желания превосходили возможности. Кругом роились обиды. Недоставало понимания и равновесия. Такое бывает у всех, но узнаешь, что это естественно и нормально, когда смута проходит.
Галя позвала в Парк культуры и отдыха. Тогда все ходили туда. Признаться, особой культуры в парке не было, но ровные, обсаженные молодыми липками дорожки втекали в тенистые, даже самым жарким днем прохладные аллеи старого Нескучного сада…
И сюда-то тянулась молодежь — к уединению.