Владимир Тендряков - Шестьдесят свечей
Кропотов не расправлял плеч, не вздергивал подбородка, на этот раз не играл в судью, а рассказывал. Его одутловатое лицо покрылось легкой красочкой, глаза беспомощно блуждали по столу, а руки беспокойно сжимались и разжимались — черствые руки рабочего. На минуту он поднял покрасневшее лицо, размягченные, почти жалобные глаза, подождал вопрошающе — не возражу ли?.. Я не возражал, мне нечего было сказать. И тогда он снова опустил голову и заговорил. Он, наверное, как и я, давно искал человека, который бы его со вниманием выслушал. Со вниманием, заинтересованно… Он не ошибся, я его слушал затаив дыхание.
— Помните у Чехова в «Трех сестрах»… Помните, там твердили: «В Москву! В Москву!..» У нас в семье появился такой же припев: «Уехать! В Череповец к Соне!..» Сестра отца Соня нас не знала и в нас не нуждалась, но нам казалось, что во всем виновато Карасино, стоит только вырваться из этого гноища, как все станет по-прежнему, мы будем любить друг друга, жертвовать друг для друга собою. Мы уехали, правда, не к тете Соне в Череповец… Э-э, зачем вам подробности?.. Я тогда уже крупно не ладил с матерью, по примеру отца тоже начал пить, впутался в уголовную историю, попал под суд. Какая цепь! Какое гнусное ожерелье! Одно тянуло за собой другое… А началось со слов, которые я произнес на собрании…
Кропотов пригнулся к столу, сжал лысину руками, замолчал.
А за соседним столиком расшумелась молодежь, перестреливалась тугими научно-техническими терминами и громкими именами: «Инвариантность!.. Неэвклидов континуум!.. Де Бройль! Дирак!..»
Звенело у меня в ушах от молодых голосов и рябило в глазах от волос девицы, рассыпанных по канареечным плечам.
Да, так оно и было, я виновен, но, право же, невольно. Сегодня весь день я занимался раскопками, пласт за пластом вскрывал свою совесть, подымал наружу окаменевших уродцев. Знал бы Кропотов, что среди этих уродцев открылись мне куда более неприглядные, чем тот, которым он сейчас тычет мне в нос.
Как, однако, люди зависят друг от друга. Двадцать лет назад я имел несчастье неудачно посоветовать. Я хотел спасти человека этим советом! И вот он передо мной: «Я алкоголик… Представитель человеческих отбросов… Вас убить!» Живой укор, грозное обвинение! Я спросил его:
— Вы все-таки не отрицаете, что я хотел тогда вам помочь?
Он пошевелился, отнял руки от лысины, ответил устало и вызывающе:
— Не отрицаю. И что из этого?
— Из этого следует новый вопрос: можно ли судить человека за то, что он хотел помочь другому? По-мочь!
И он снова вскинулся: небритый, помятый, негодующий, смешной и грозный.
— Да! — выдохнул он. — Да! Помощь Иуды… Скажите, что она неподсудна!
— Помилуйте, какой я Иуда. Я не собирался продавать вас за тридцать сребреников, наоборот…
— Николай Степанович! — торжественно провозгласил мой помятый, простуженно красноносый судья. — Вы не прохвост! Нет! Будь вы обычным прохвостом, я бы и не подумал покушаться на вашу жизнь. Черт с вами, одним прохвостом больше, одним меньше — так ли уж страшно.
— Неужели искренний, пусть заблуждающийся человек страшней беспринципного прохвоста?
— Заблуждающийся — да! Заблуждающийся страшней!
Глаза его потускнели и потяжелели, спина распрямилась, плечи раздвинулись, в голосе послышались прежние нотки судейского превосходства. Кажется, я затронул нужную струну. По всей вероятности, у него давно уже разработано соло на тему заблуждений и преступности, наверное, он много лет исполнял его за кружкой пива. «Заблуждающийся страшней!» — победность в голосе. Похоже, я сейчас услышу философское обоснование приговора: «Убить Вас!»
— Обычный прохвост делает гнусности, скажем, клевещет, но в глубине-то души понимает, что поступает плохо. Он всего-навсего нарушает правила. А тот, кто искренне убежден, что клевета под каким-то соусом или другое что-то в этом роде необходимо человечеству, этот, извините, уже не просто нарушает правила, он возводит подлость в правило! Вы, Ечевин, не подлец, вы вредная людям идея!
Он глядел мне в переносицу холодными матовыми глазами. Одутловатые щетинистые щеки, птичий нос и… горделиво-алчное выражение непримиримости.
Врачу — исцелися сам! Он тоже не человек, а идея, не простой убийца, а жрец, очищающий мир от скверны. Что станется с этим миром, если житейские заблуждения начнут наказываться смертью? Что такое хорошо? Что такое плохо? Кто знает это точно? Кто из нас не заблуждался в жизни, не сбрасывал с себя своих заблуждений, чтоб принять новые? Не сметь заблуждаться — смерть! Страшней духовной диктатуры не придумаешь. Матовые глаза, щетинистые щеки, птичий нос — судья суровый и праведный, судья, защищающий мир, не меньше!
Нетрудно опровергнуть этого доморощенного судью вместе с его подозрительной праведностью. Нетрудно кому-то беспристрастному, но только не ему самому. Наверняка не год и не два, а много лет сочинял свое философское кредо, как ни зыбко оно и ни уязвимо, но помогало ему сносить и оскорбительные несчастья, и презрение окружающих — значительным-де занимаюсь, лелею спасение человечества. А спасал-то он сам себя — от самонеуважения. Мне нынче это так понятно. И вину я перед ним все-таки чувствую. Безнадежно опровергать — не услышит, не воспримет, ничего не получится, кроме скандальной склоки. Ну не-ет, не унижусь до нее, даже если суждено погибнуть, постараюсь быть выше своего судьи. Пусть почувствует, на кого замахивается.
— Итак, — спросил я, — вы меня приговорили за заблуждения?
— Не за случайные и не за малые!
— На основании одного лишь события… двадцатилетней давности?
Судья, охраняющий человечество от меня, надулся от важности.
— Нет, Николай Степанович, не пройдет! Тот двадцатилетний случай только толчок, я давно уже слежу за вами, собираю на вас материал, давно взвешиваю, имеете ли вы право жить на белом свете.
— И что же вы собрали?
— Кое-какие сведения о некоторых ваших учениках.
— Например?
— Например, Щапов, ныне директор областного сельхозинститута. Ваш ученик?
— Мой, ну и что?
— Вы помните, на чем он вылез?
— Откуда мне знать, я не слежу за его научными работами.
— А их у него, собственно научных, нет. Он вылез на том, что был одним из экзекуторов профессора Долгова, презренного менделиста-морганиста. После смерти Долгов оправдан и прославлен, имя его присвоено институту, а директором этого института сейчас… Щапов.
— Даже если он, Вася Щапов, и злодей, при чем тут я, его школьный учитель? Он мог стать им и без меня.
— А вспомните, что писал Щапов недавно, во время вашего юбилея: «Наставник, которому я благодарен буду до конца своих дней…» Вы плодите щаповых, щаповы плодят себе подобных — расползается по миру зловещая гниль. И вас славят за это!
— Почему вы выбрали из моих учеников Щапова? Наверное, знаете Женю Макарова — довольно известный вирусолог, его-то научные труды вне подозрений. Он тоже откликнулся на юбилей — благодарен… Пусть это пустая вежливость, пусть не я помог стать Жене ученым, но и не испортил же его! А вот Гриша Бухалов… Да, да, на моем счету есть и такие…
— А на вашем ли? Неужели вы считаете себя настолько могущественным, что способны вытравить в любом и каждом все то, что вложили природа и общество? Не заноситесь!
Бесстрастность на небритой физиономии, морозом скованные глаза — мессия! Убийством восстанавливать справедливость! Могу ручаться, что Щапов, которым он возмущается, ни разу в жизни не помышлял о таком. Глядя прямо в его мелкие зрачки, я заговорил:
— Я выучил Гришу Бухалова не только азбуке и таблице умножения. Я первый ему рассказал, что такое родина, за которую он погиб. Вы можете отнять у меня жизнь, но отнять таких, как Гриша Бухалов, для вас непосильно.
И мой суровый судья отвел глаза, с минуту молчал, потом произнес, как мне показалось, уважительно:
— Знал, что вы будете защищать себя умело. Но… — судья тряхнул лысой головой, — попробуйте развить вашу защиту дальше, скажите, что Щапову вы рассказывали о родине не то, что Бухалову.
— Бухалов Гриша был мне почти сыном, много ближе Щапова! Значит, и получил от меня больше. Так по кому же мерять мое?
— Быть к вам ближе, получить от вас больше… Да вспомните дочь, Ечевин, родную дочь. И я поспешно оборвал его:
— Не трогайте этого! Ради бога! Прошу!
Он замолчал, разглядывая меня в упор, кажется, в его глазах сквозь холодную оцинкованность проступило сочувствие.
Выходит, он еще и добросовестный судья — осведомлен не только о школьных, но и о моих семейных делах. Впрочем, не удивительно — весь город говорит о моей беде с Верой.
— Не буду трогать, — согласился он. — Но тогда и вы уж защищайтесь поосторожнее.
Появилась официантка, поставила перед нами бутылки с боржомом и тарелки с яичницей-глазуньей.