Дмитрий Холендро - Городской дождь (рассказы)
Универмаг был двухэтажный, почти сплошь из стекла, в котором плавало солнце, за прилавками — пёстрым-пёстро от всего на свете, выбор был богатый, но больше всего ей пришлась по душе кухонная посуда, она позавидовала здешним хозяйкам и начала присматривать посуду для дочек и жён своих сыновей, но спохватилась, что здесь-то её провожать до Риги да сажать в поезд некому, а руки всего две и обе заняты; и ушла, ничего не купив и вздыхая про себя о мясорубке.
Забыла о ней только в ресторане.
Официант почтительно подал ей раскрытое меню. Эрик сказал при этом:
— Пожалуйста, мама. Что тебе нравится?
Она посидела с минуту, держа украшенную рисунком какой-то старинной башни папку в ладонях. Ей приходилось слышать, что и сыновья с жёнами и дочери с мужьями редко, но всё же заглядывали в рестораны по какому-нибудь уж очень праздничному случаю. Мужчины сами хаживали чаще, в дни больших получек. Им даже в голову не приходило пригласить с собой бабушку и сидеть с ней вдвоём. Ей самой стало бы смешно, случись такое… Она долго не могла выбрать кушанья, да и не разбирала слов…
— Выбирай сам, Эрик, что хочешь. Я же не взяла близких очков.
— Я тебе прочитаю.
Официант принёс и поставил на стол высокую вазу с гладиолусами… После обеда Эрик снова пощёлкал по пачке, выбил сигарету.
— Покурим, чтобы на улице не пускать дым около тебя.
— Очень много ты куришь, Эрик.
— Знаю.
— Зачем?
Эрик пожал плечами.
— Зачем-зачем!
— Это вредно.
— Знаю.
— Вот и не кури. Здоровей будешь.
— Знаю.
Он улыбался и мял огромными пальцами тоненькую сигарету.
— Ну, кури!
В ресторане скромно звучала музыка. Не оркестр. То ли по радио, то ли заводили пластинки.
— Спасибо, Эрик, — сказала она, вставая.
— Э, мама! За что?
— Палдиес, — повторила она.
— Лудзу.
— Куда мы теперь?
— В кино.
— Ох, разоришься со мной!
— Что ты, мама! Как можно? Я богаче всех. У меня есть ты.
Эрик подождал, пока она поправит соломенную шляпку с фиолетовой ленточкой — она сама прикрепила ленточку, когда собиралась ехать к морю, отрезав от косынки полоску шёлка, — и взял под руку.
— Ты — моя королева.
— Ой, Эрик! Мне ведь восьмой десяток.
Он погрозил ей пальцем.
— Не обманывай, мама. Это неправда.
— Правда, Эрик.
— Но этого никто не знает. Только ты. А я не знаю. Не слышал. Ты ещё самая молодая и красивая…
— Ну конечно!
— Я бы с тобой пошёл танцевать.
— А что бы мы с тобой танцевали?
— Вальс!
— Вальс… Ты знаешь, как я танцевала вальс?
— Я знаю.
— Кавалеров всегда была очередь. Гимназисты, даже уланы… Я сама сельская, крестьянка, но, пока училась, нас во всяческие собрания приглашали на танцевальные вечера. «Вальс с вами… Вальс только с вами… Прошу!» Я со всеми танцевала. Любила вальс!
— Ля-ля-ля-ля-ля! — запел Эрик, наклоняясь, а она сказала:
— Штраус.
— Эрик знает! Спеть ещё?
— Тсс!
Вдруг он погрустнел, первый раз, кажется, за всё время их знакомства перестал улыбаться, и большеротое лицо его стало угловатым и серьёзным, даже жёстким.
— Я не помню свою маму. Совсем. Какой у неё голос? Я был очень маленький. Забыл. Можно думать, не слышал. У сестры есть фотография. Я смотрю: «Ты моя мама?» Она молчит. Если я не так сказал чего-нибудь, не сильно сердись, мама.
— На что же мне сердиться, Эрик? Я сама тебя люблю.
— Оставайся у меня жить!
— Ну, как же так, Эрик? Нельзя.
— Шесть детей, восемнадцать внуков, четыре правнука… Я знаю. Ты — чужая мать… Вот кино!
Он опять улыбался; спросил, покупая билеты: подальше или поближе брать, и они посмотрели фильм о мальчишках, которые жили в южном городе, не успели вырасти и ушли воевать…
Тукумский день запомнился ей как подарок. Отчего это чужой человек находит время побеседовать с ней после адской и опасной работы в море, и нет у него при этом других интересов, кроме этой искренней беседы, а свои всё куда-то спешат, то к делу, то к телевизору? Наверно, свои давно всё знают, а незнакомому интересно…
Но настал и день отъезда. Эрик отпросился у бригадира, проводил её в Ригу, усадил в вагон и долго махал рукой с перрона, а она стояла у окна. Плотный свёрток с вяленой рыбой, обвязанный шпагатом, сунула поглубже в ящик для вещей под полкой, с трудом приподняв её — всё боялась, как бы пассажиры не пожаловались на запах, не упрекнули. В её тетрадке на отдельной странице появилась запись, сделанная карандашом: адрес Эрика.
Дома рассказы о нём вызвали шутки:
— Слыхали, у бабушки кавалер появился!
— Молодой!
— Неженатый?
— Ну, бабушка!
Эрик часто спрашивал её перед отъездом, приедет ли она ещё, она обещала, а он не верил: такие обещания не то что забываются, но спотыкаются о множество жизненных помех, откладываются из-за них и не осуществляются. Но она обещала твёрдо. В конце концов велела сказать, что ему привезти, и он долго пожимал плечами, смеясь и не зная, что попросить, пока не заказал красную рубашку. Вот и станет он здесь первым парнем!
И она часто заходила по дороге с рынка в «Синтетику» и однажды увидела там рубаху, с замиранием сердца узнала, есть ли сорок третий размер воротничка, и купила, и домой возвращалась с улыбкой, представляя себе, как он будет рад, как пойдёт в красной рубахе через весь посёлок, как будет стоять у моря среди товарищей, заметней всех.
Зимой она вспоминала это море, и берег со следами чаек, которые зябкими шагами переступают по песку вдоль волны, и длинный причал, окружённый рыбацкими баркасами, и носы чёрных лодок, задранные к небу над песком. Сначала она не понимала, зачем это так, но потом разобралась — это были старые лодки, отплававшие своё по воде. Рачительные хозяева-рыбаки не хотели с ними прощаться, а зарывали на треть в песок носом вверх, зашивали досками спереди, делали в обшивке дверцу, полки, и получались из лодок береговые кладовочки, склады для снасти, для вёсел, для рабочей одежды, для чего хочешь. И лодки долго ещё жили возле моря своей второй жизнью и смотрели просмолёнными днищами на волны, качавшие их когда-то, и днём и ночью дышали морскими ветрами.
В начале лета она написала Эрику, что приедет пораньше, чтобы не обмануть правнука, который ждал её перед школой, значит, скоро приедет, справлялась, какая погода, но Эрик не ответил. Он и тогда сказал, что писать не будет, — одно говорить: говорит по-русски ничего себе, а пишет плохо, и второе — ещё дети обидятся, кто такой, у мамы много своих детей. Мать вздохнула — сама писать не любит, глаза плохие, и Эрик остался без её адреса, не взял.
Мильда встретила её шумно, но лицо какое-то было пугливое, и мать, не разобрав всех вещей, вышла из комнаты в кухню, где Мильда стучала кругами конфорки и чайником, и спросила:
— Мильда, а где Эрик?
— Мама! — сказала Мильда и села за стол, подперев тёмную щёку костлявой рукой. — Вы садитесь, мама.
Вслед за Эриком знакомые в посёлке стали называть её мамой. Да и проще было, чем русское имя-отчество: Ксения Андреевна. Мильда наклонилась, обмахнула тряпкой вторую табуретку, пододвинула. Она села.
— Эрик, мама… Эрика уже нет… Эрик, — Мильда махнула рукой за окно, — там…
— Где?
— Там, — повторила она и сказала что-то по-латышски, чего Ксения Андреевна не поняла, но от чего сердце её наполнилось предчувствием горя.
— Где? — ещё раз спросила она.
— Море, — сказала Мильда.
— Эрик?! — спросила мать.
— Он был хороший, — сказала Мильда.
— Как это случилось? — спросила мать.
— Сильный шторм, — сказала Мильда, сжав ладони с переплетёнными пальцами. — Один баркас там, в море… Не вернулся. Ждали день, ночь… Нет.
— И Эрик был там?
— Нет. Ещё день от них не пришло никакого известия. Собрали помощь — тёплую одежду и всякую еду. Кто пойдёт искать? Эрик сказал — я пойду. И ещё два товарища сказали — мы пойдём. Пошли на моторную лодку. Потом у них кончилось горючее… Ну, так… они хотели поставить парус из брезента. Холодно было. Вода замерзала на лодке. Было сользко. Эрик поднял брезент. Ну, так… Был ветер. И он упал. Мильда вздохнула.
— Он ударился головой по лодке и попал в море… За ним ныряли! Не сразу нашли.
— Боже мой!
— Да… Это было большое горе. Вот так, мама. Нет Эрика.
— А те двое? А баркас?
— Им самолёт бросил всё. Они пришли в рижский порт.
— А Эрик?
— Он здесь. Рядом с дедушкой. Его привезли. Он был совсем на себя не похожий, бедняга. Не такой…
Ксения Андреевна легла, ей захотелось плакать в голос, и она уткнулась в подушку в бессильном отчаянии и пугающей тишине. Когда наступит утро, уже никто не крикнет за окном с улыбкой, и затаённой, и открытой:
— Ма-ма!
Кто он был ей? Чужой мальчик. И родной человек.